Актуальность путник когда придешь в спа сегодня. Краткое изложение “Путник, когда ты придешь в Спа…”

Машина остановилась, но мотор еще несколько минут урчал; где-то распахнулись ворота. Сквозь разбитое окошечко в машину проник свет, и я увидел, что лампочка в потолке тоже разбита вдребезги; только цоколь ее торчал в патроне - несколько поблескивающих проволочек с остатками стекла. Потом мотор затих, и на улице кто-то крикнул:
- Мертвых сюда, есть тут у вас мертвецы?
- Ч-черт! Вы что, уже не затемняетесь? - откликнулся водитель.
- Какого дьявола затемняться, когда весь город горит, точно факел, крикнул тот же голос. - Есть мертвецы, я спрашиваю?
- Не знаю.
- Мертвецов сюда, слышишь? Остальных наверх по лестнице, в рисовальный зал, понял?
- Да, да.
Но я еще не был мертвецом, я принадлежал к остальным, и меня понесли в рисовальный зал, наверх по лестнице. Сначала несли по длинному, слабо освещенному коридору с зелеными, выкрашенными масляной краской стенами и гнутыми, наглухо вделанными в них старомодными черными вешалками; на дверях белели маленькие эмалевые таблички: «VIa» и «VIb»; между дверями, в черной раме, мягко поблескивая под стеклом и глядя вдаль, висела «Медея» Фейербаха. Потом пошли двери с табличками «Va» и «Vb», а между ними снимок со скульптуры «Мальчик, вытаскивающий занозу», превосходная, отсвечивающая красным фотография в коричневой раме.
Вот и колонна перед выходом на лестничную площадку, за ней чудесно выполненный макет - длинный и узкий, подлинно античный фриз Парфенона из желтоватого гипса - и все остальное, давно привычное: вооруженный до зубов греческий воин, воинственный и страшный, похожий на взъерошенного петуха. В самой лестничной клетке, на стене, выкрашенной в желтый цвет, красовались все - от великого курфюрста до Гитлера…
А на маленькой узкой площадке, где мне в течение нескольких секунд удалось лежать прямо на моих носилках, висел необыкновенно большой, необыкновенно яркий портрет старого Фридриха - в небесно-голубом мундире, с сияющими глазами и большой блестящей золотой звездой на груди.
И снова я лежал скатившись на сторону, и теперь меня несли мимо породистых арийских физиономий: нордического капитана с орлиным взором и глупым ртом, уроженки Западного Мозеля, пожалуй чересчур худой и костлявой, остзейского зубоскала с носом луковицей, длинным профилем и выступающим кадыком киношного горца; а потом добрались еще до одной площадки, и опять в течение нескольких секунд я лежал прямо на своих носилках, и еще до того, как санитары начали подниматься на следующий этаж, я успел его увидеть - украшенный каменным лавровым венком памятник воину с большим позолоченным Железным крестом наверху.
Все это быстро мелькало одно за другим: я не тяжелый, а санитары торопились. Конечно, все могло мне только почудиться; у меня сильный жар и решительно все болит: голова, ноги, руки, а сердце колотится как сумасшедшее - что только не привидится в таком жару.
Но после породистых физиономий промелькнуло и все остальное: все три бюста - Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, рядышком, изумительные копии; совсем желтые, античные и важные стояли они у стен; когда же мы свернули за угол, я увидел и колонну Гермеса, а в самом конце коридора - этот коридор был выкрашен в темно-розовый цвет, - в самом-самом конце над входом в рисовальный зал висела большая маска Зевса; но до нее было еще далеко. Справа в окне алело зарево пожара, все небо было красное, и по нему торжественно плыли плотные черные тучи дыма…
И опять я невольно перевел взгляд налево и увидел над дверьми таблички «Xa» и «Xb», а между этими коричневыми, словно пропахшими затхлостью дверьми виднелись в золотой раме усы и острый нос Ницше, вторая половина портрета была заклеена бумажкой с надписью «Легкая хирургия»…
Если сейчас будет… мелькнуло у меня в голове. Если сейчас будет… Но вот и она, я вижу ее: картина, изображающая африканскую колонию Германии Того, - пестрая и большая, плоская, как старинная гравюра, великолепная олеография. На переднем плане, перед колониальными домиками, перед неграми и немецким солдатом, неизвестно для чего торчащим тут со своей винтовкой, - на самом-самом переднем плане желтела большая, в натуральную величину, связка бананов; слева гроздь, справа гроздь, и на одном банане в самой середине этой правой грозди что-то нацарапано, я это видел; я сам, кажется, и нацарапал…
Но вот рывком открылась дверь в рисовальный зал, и я проплыл под маской Зевса и закрыл глаза. Я ничего не хотел больше видеть. В зале пахло йодом, испражнениями, марлей и табаком и было шумно. Носилки поставили на пол, и я сказал санитарам:
- Суньте мне сигарету в рот. В верхнем левом кармане.
Я почувствовал, как чужие руки пошарили у меня в кармане, потом чиркнула спичка, и во рту у меня оказалась зажженная сигарета. Я затянулся.
- Спасибо, - сказал я.
Все это, думал я, еще ничего не доказывает. В конце концов, в любой гимназии есть рисовальный зал, есть коридоры с зелеными и желтыми стенами, в которых торчат гнутые старомодные вешалки для платья; в конце концов, это еще не доказательство, что я нахожусь в своей школе, если между «IVa» и «IVb» висит «Медея», а между «Xa» и «Xb» - усы Ницше. Несомненно, существуют правила, где сказано, что именно там они и должны висеть. Правила внутреннего распорядка для классических гимназий в Пруссии: «Медея» - между «IVa» и «IVb», там же «Мальчик, вытаскивающий занозу», в следующем коридоре - Цезарь, Марк Аврелий и Цицерон, а Ницше на верхнем этаже, где уже изучают философию. Фриз Парфенона и универсальная олеография - Того. «Мальчик, вытаскивающий, занозу» и фриз Парфенона это, в конце концов, не более чем добрый старый школьный реквизит, переходящий из поколения в поколение, и наверняка я не единственный, кому взбрело в голову написать на банане «Да здравствует Того!». И выходки школьников, в конце концов, всегда одни и те же. А кроме того, вполне возможно, что от сильного жара у меня начался бред.
Боли я теперь не чувствовал. В машине я еще очень страдал; когда ее швыряло на мелких выбоинах, я каждый раз начинал кричать. Уж лучше глубокие воронки: машина поднимается и опускается, как корабль на волнах. Теперь, видно, подействовал укол; где-то в темноте мне всадили шприц в руку, и я почувствовал, как игла проткнула кожу и ноге стало горячо…
Да это просто невозможно, думал я, машина наверняка не прошла такое большое расстояние - почти тридцать километров. А кроме того, ты ничего не испытываешь, ничто в душе не подсказывает тебе, что ты в своей школе, в той самой школе, которую покинул всего три месяца назад. Восемь лет - не пустяк, неужели после восьми лет ты все это узнаешь только глазами?
Я закрыл глаза и опять увидел все как в фильме: нижний коридор, выкрашенный зеленой краской, лестничная клетка с желтыми стенами, памятник воину, площадка, следующий этаж: Цезарь, Марк Аврелий… Гермес, усы Ницше, Того, маска Зевса…
Я выплюнул сигарету и закричал; когда кричишь, становится легче, надо только кричать погромче; кричать - это так хорошо, я кричал как полоумный. Кто-то надо мной наклонился, но я не открывал глаз, я почувствовал чужое дыхание, теплое, противно пахнущее смесью лука и табака, и услышал голос, который спокойно спросил:
- Чего ты кричишь?
- Пить, - сказал я. - И еще сигарету. В верхнем кармане.
Опять чужая рука шарила в моем кармане, опять чиркнула спичка и кто-то сунул мне в рот зажженную сигарету.
- Где мы? - спросил я.
- В Бендорфе.
- Спасибо, - сказал я и затянулся.
Все-таки я, видимо, действительно в Бендорфе, а значит, дома, и, если бы не такой сильный жар, я мог бы с уверенностью сказать, что я в классической гимназии; что это школа, во всяком случае, бесспорно. Разве не крикнул внизу чей-то голос: «Остальных в рисовальный зал!»? Я был одним из остальных, я жил, остальные и были, очевидно, живыми. Это - рисовальный зал, и если слух меня не обманул, то почему бы глазам меня подвести? Значит, нет сомнения в том, что я узнал Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, а они могли быть только в классической гимназии; не думаю, чтобы в других школах стены коридоров украшали скульптурами этих молодцов.
Наконец-то он принес воду; опять меня обдало смешанным запахом лука и табака, и я поневоле открыл глаза, надо мной склонилось усталое, дряблое, небритое лицо человека в форме пожарника, и старческий голос тихо сказал:
- Выпей, дружок.
Я начал пить; вода, вода - какое наслаждение; я чувствовал на губах металлический привкус котелка, я ощущал упругую полноводность глотка, но пожарник отнял котелок от моих губ и ушел; я закричал, он даже не обернулся, только устало передернул плечами и пошел дальше, а тот, кто лежал рядом со мной, спокойно сказал:
- Зря орешь, у них нет воды; весь город в огне, сам видишь.
Я это видел, несмотря на затемнение, - за черными шторами полыхала и бушевала огненная стихия, черно-красная, как в печи, куда только что засыпали уголь. Да, я видел: город горел.
- Какой это город? - спросил я у раненого, лежавшего рядом.
- Бендорф, - сказал он.
- Спасибо.
Я смотрел прямо перед собой на ряды окон, а иногда на потолок. Он был еще безупречно белый и гладкий, с узким классическим лепным карнизом; но такие потолки с классическими лепными карнизами есть во всех рисовальных залах всех школ, по крайней мере всех добрых старых классических гимназий. Это ведь бесспорно.
Я не мог более сомневаться: я в рисовальном зале одной из классических гимназий в Бендорфе. В Бендорфе всего три классические гимназии: гимназия Фридриха Великого, гимназия Альберта и… может быть, лучше вовсе не упоминать о ней… гимназия имени Адольфа Гитлера. Разве на лестничной площадке в гимназии Фридриха Великого не висел портрет Старого Фрица, необыкновенно яркий, необыкновенно красивый, необыкновенно большой? Я учился в этой школе восемь лет подряд, но разве точно такой же портрет не мог висеть в другой школе, на том же самом месте, и настолько же яркий, настолько же бросающийся в глаза, что взгляд каждого, кто поднимался на второй этаж, невольно на нем останавливался?
Вдали постреливала тяжелая артиллерия. А вообще было почти спокойно, лишь время от времени прожорливое пламя вырывалось на волю и где-то во тьме рушилась крыша. Артиллерийские орудия стреляли равномерно, с одинаковыми промежутками, и я думал: славная артиллерия. Я знаю, это подло, но я так думал. О боже, как она успокаивала, эта артиллерия, каким родным был ее густой и низкий рокот, мягкий, нежный, как рокот органа, в нем есть даже что-то благородное; по-моему, в артиллерии есть что-то благородное, даже когда она стреляет. Все это так солидно, совсем как в той войне, про которую мы читали в книжках с картинками… Потом я подумал о том, сколько имен будет высечено на новом памятнике воину, если новый памятник поставят, и о том, что на него водрузят еще более грандиозный позолоченный Железный крест и еще более грандиозный каменный лавровый венок; и вдруг меня пронзила мысль: если я в самом деле нахожусь в своей старой школе, то мое имя тоже будет красоваться на памятнике, высеченное на цоколе, а в школьном календаре против моей фамилии будет сказано: «Ушел на фронт из школы и пал за…»
Но я еще не знал, за что… И я еще не был уверен, нахожусь ли я в своей старой школе. Теперь я непременно хотел это установить. В памятнике воину тоже нет ничего особенного, ничего исключительного, он такой, как всюду, стандартный памятник массового изготовления, все памятники такого образца поставляются каким-то одним управлением…
Я оглядывал рисовальный зал, но картины были сняты, а о чем можно судить по нескольким партам, сваленным в углу, да по узким и высоким окнам, частым-частым, как полагается в рисовальном зале, где должно быть много света? Сердце мне ничего не подсказывало. Но разве оно молчало бы, если б я оказался там, где восемь лет, из года в год, рисовал вазы, прелестные, стройные вазы, изумительные копии с римских подлинников, учитель рисования обычно ставил их перед классом на подставку; там, где я выводил шрифты - рондо, латинский прямой, римский, итальянский? Ничто я так не ненавидел в школе, как эти уроки, часами глотал я скуку и никогда не мог нарисовать вазу или воспроизвести какой-нибудь шрифт. Но где же мои проклятия, где моя ненависть к этим тоскливым тусклым стенам? Ничто во мне не заговорило, и я молча покачал головой.
Снова и снова я рисовал, стирал нарисованное, оттачивал карандаш… и ничего, ничего…
Я не помнил, как меня ранило, чувствовал лишь, что не могу пошевелить руками и правой ногой, только левой, и то еле-еле; это оттого, думал я, что всего меня очень туго спеленали.
Я выплюнул сигарету в пространство между набитыми соломой мешками и попытался шевельнуть рукой, но от страшной боли опять закричал; я кричал не переставая, кричал с наслаждением; помимо боли, меня доводило до бешенства то, что я не могу пошевелить руками.
Потом я увидел перед собой врача; он снял очки и, часто моргая, смотрел на меня; он ничего не говорил; за ним стоял пожарник, тот, что дал мне воды. Пожарник что-то шепнул врачу на ухо, и врач надел очки, за их толстыми стеклами я отчетливо увидел большие серые глаза с чуть подрагивающими зрачками. Врач долго смотрел на меня, так долго, что я невольно отвел глаза. Он сказал:
- Одну минуту, ваша очередь сейчас подойдет…
Затем они подняли того, кто лежал рядом со мной, и понесли за классную доску; я смотрел им вслед; доска была раздвинута и поставлена наискосок, между нею и стенкой висела простыня, за простыней горел яркий свет…
Ни звука не было слышно, пока простыню не откинули и не вынесли того, кто лежал только что рядом со мной; санитары с усталыми, безучастными лицами тащили носилки к дверям.
Я опять закрыл глаза и подумал: ты непременно должен узнать, что у тебя за ранение и действительно ли ты находишься в своей старой школе.
Все здесь казалось мне таким холодным и чужим, как если бы меня пронесли по музею мертвого города; этот мирок был мне совершенно безразличен и далек, и хотя я его узнавал, но только глазами. А если так, то мог ли я поверить, что всего три месяца назад я сидел здесь, рисовал вазы и писал шрифты, на переменах сбегал по лестнице, держа в руках принесенные из дому бутерброды с повидлом, проходил мимо Ницше, Гермеса, Того, Цезаря, Цицерона, Марка Аврелия, потом шел по нижнему коридору с его «Медеей» и заходил к швейцару Биргелеру выпить молока, выпить молока в этой полутемной каморке, где можно было рискнуть выкурить сигарету, хоть это и строго воспрещалось? Наверняка они понесли того, кто лежал раньше рядом со мной, вниз, куда сносили мертвецов; быть может, мертвецов клали в мглистую каморку, где пахло теплым молоком, пылью и дешевым табаком Биргелера…
Наконец-то санитары вернулись в зал, и теперь они подняли меня и понесли за классную доску. Я опять поплыл мимо дверей и, проплывая, обнаружил еще одно совпадение: в те времена, когда эта школа называлась школой св. Фомы, над этой самой дверью висел крест, его потом сняли, но на стене так и осталось неисчезающее темно-желтое пятно - отпечаток креста, четкий и ясный, более четкий, пожалуй, чем сам этот ветхий, хрупкий, маленький крест, который сняли; ясный и красивый отпечаток креста так и остался на выцветшей стене. Тогда новые хозяева со злости перекрасили всю стену, но это не помогло, маляр не сумел найти правильного колера, крест остался на своем месте, светло-коричневый и четкий на розовой стене. Они злились, но тщетно, крест оставался, коричневый, четкий на розовом фоне стены, и думаю, что они исчерпали все свои ресурсы на краски, но сделать ничего не смогли. Крест все еще был там, и если присмотреться, то можно разглядеть даже косой след на правой перекладине, где много лет подряд висела самшитовая ветвь, которую швейцар Биргелер прикреплял туда в те времена, когда еще разрешалось вешать в школах кресты…
Все это промелькнуло в голове в ту короткую секунду, когда меня несли мимо двери за классную доску, где горел яркий свет.
Я лежал на операционном столе и в блестящем стекле электрической лампы видел себя самого, свое собственное отражение, очень маленькое, укороченное - совсем крохотный, белый, узенький марлевый сверток, словно куколка в коконе; это и был я.
Врач повернулся ко мне спиной; он стоял у стола и рылся в инструментах; старик пожарник, широкий в плечах, загораживал собой классную доску и улыбался мне; он улыбался устало и печально, и его бородатое лицо казалось лицом спящего; взглянув поверх его плеча, я увидел на исписанной стороне доски нечто, заставившее встрепенуться мое сердце впервые за все время, что я находился в этом мертвом доме. Где-то в тайниках души я отчаянно, страшно испугался, сердце учащенно забилось: на доске я увидел свой почерк - вверху, на самом верху. Узнать свой почерк - это хуже, чем увидеть себя в зеркале, это куда более неопровержимо, и у меня не осталось никакой возможности усомниться в подлинности моей руки. Все остальное еще не служило доказательством - ни «Медея», ни Ницше, ни профиль киношного горца, ни банан из Того, ни даже сохранившийся над дверью след креста, все это существовало во всех школах, но я не думаю, чтобы в других школах кто-нибудь писал на доске моим почерком. Она еще красовалась здесь, эта строка, которую всего три месяца назад, в той проклятой жизни, учитель задал нам каллиграфически написать на доске: «Путник, придешь когда в Спа…»
О, я помню, доска оказалась для меня короткой, и учитель сердился, что я плохо рассчитал, выбрал чрезмерно крупный шрифт, а сам он тем же шрифтом, покачивая головой, вывел ниже: «Путник, придешь когда в Спа…»
Семь раз была повторена эта строка - моим почерком, латинским прямым, готическим шрифтом, курсивом, римским, староитальянским и рондо; семь раз, четко и беспощадно: «Путник, придешь когда в Спа…»
Врач тихо окликнул пожарника, и он отошел в сторону, теперь я видел все строчки, не очень красиво написанные, потому что я выбрал слишком крупный шрифт, вывел слишком большие буквы.
Я подскочил, почувствовав укол в левое бедро, хотел опереться на руки, но не смог; я оглядел себя сверху донизу - и все увидел. Они распеленали меня, и у меня не было больше рук, не было правой ноги, и я внезапно упал навзничь: мне нечем было держаться; я закричал; пожарник и врач с ужасом смотрели на меня; передернув плечами, врач все нажимал на поршень шприца, медленно и ровно погружавшегося все глубже; я хотел опять взглянуть на доску, но пожарник загораживал ее; он крепко держал меня за плечи, и я чувствовал запах гари, грязный запах его перепачканного мундира, видел усталое, печальное лицо - и вдруг узнал его: это был Биргелер.
- Молока, - сказал я тихо…

Генрих Бёлль

Путник, придешь когда в Спа

Машина остановилась, но мотор еще несколько минут урчал; где-то распахнулись ворота. Сквозь разбитое окошечко в машину проник свет, и я увидел, что лампочка в потолке тоже разбита вдребезги; только цоколь ее торчал в патроне - несколько поблескивающих проволочек с остатками стекла. Потом мотор затих, и на улице кто-то крикнул:

Мертвых сюда, есть тут у вас мертвецы?

Ч-черт! Вы что, уже не затемняетесь? - откликнулся водитель.

Какого дьявола затемняться, когда весь город горит, точно факел, крикнул тот же голос. - Есть мертвецы, я спрашиваю?

Не знаю.

Мертвецов сюда, слышишь? Остальных наверх по лестнице, в рисовальный зал, понял?

Но я еще не был мертвецом, я принадлежал к остальным, и меня понесли в рисовальный зал, наверх по лестнице. Сначала несли по длинному, слабо освещенному коридору с зелеными, выкрашенными масляной краской стенами и гнутыми, наглухо вделанными в них старомодными черными вешалками; на дверях белели маленькие эмалевые таблички: «VIa» и «VIb»; между дверями, в черной раме, мягко поблескивая под стеклом и глядя вдаль, висела «Медея» Фейербаха. Потом пошли двери с табличками «Va» и «Vb», а между ними снимок со скульптуры «Мальчик, вытаскивающий занозу», превосходная, отсвечивающая красным фотография в коричневой раме.

Вот и колонна перед выходом на лестничную площадку, за ней чудесно выполненный макет - длинный и узкий, подлинно античный фриз Парфенона из желтоватого гипса - и все остальное, давно привычное: вооруженный до зубов греческий воин, воинственный и страшный, похожий на взъерошенного петуха. В самой лестничной клетке, на стене, выкрашенной в желтый цвет, красовались все - от великого курфюрста до Гитлера…

А на маленькой узкой площадке, где мне в течение нескольких секунд удалось лежать прямо на моих носилках, висел необыкновенно большой, необыкновенно яркий портрет старого Фридриха - в небесно-голубом мундире, с сияющими глазами и большой блестящей золотой звездой на груди.

И снова я лежал скатившись на сторону, и теперь меня несли мимо породистых арийских физиономий: нордического капитана с орлиным взором и глупым ртом, уроженки Западного Мозеля, пожалуй чересчур худой и костлявой, остзейского зубоскала с носом луковицей, длинным профилем и выступающим кадыком киношного горца; а потом добрались еще до одной площадки, и опять в течение нескольких секунд я лежал прямо на своих носилках, и еще до того, как санитары начали подниматься на следующий этаж, я успел его увидеть - украшенный каменным лавровым венком памятник воину с большим позолоченным Железным крестом наверху.

Все это быстро мелькало одно за другим: я не тяжелый, а санитары торопились. Конечно, все могло мне только почудиться; у меня сильный жар и решительно все болит: голова, ноги, руки, а сердце колотится как сумасшедшее - что только не привидится в таком жару.

Но после породистых физиономий промелькнуло и все остальное: все три бюста - Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, рядышком, изумительные копии; совсем желтые, античные и важные стояли они у стен; когда же мы свернули за угол, я увидел и колонну Гермеса, а в самом конце коридора - этот коридор был выкрашен в темно-розовый цвет, - в самом-самом конце над входом в рисовальный зал висела большая маска Зевса; но до нее было еще далеко. Справа в окне алело зарево пожара, все небо было красное, и по нему торжественно плыли плотные черные тучи дыма…

И опять я невольно перевел взгляд налево и увидел над дверьми таблички «Xa» и «Xb», а между этими коричневыми, словно пропахшими затхлостью дверьми виднелись в золотой раме усы и острый нос Ницше, вторая половина портрета была заклеена бумажкой с надписью «Легкая хирургия»…

Если сейчас будет… мелькнуло у меня в голове. Если сейчас будет… Но вот и она, я вижу ее: картина, изображающая африканскую колонию Германии Того, - пестрая и большая, плоская, как старинная гравюра, великолепная олеография. На переднем плане, перед колониальными домиками, перед неграми и немецким солдатом, неизвестно для чего торчащим тут со своей винтовкой, - на самом-самом переднем плане желтела большая, в натуральную величину, связка бананов; слева гроздь, справа гроздь, и на одном банане в самой середине этой правой грозди что-то нацарапано, я это видел; я сам, кажется, и нацарапал…

Но вот рывком открылась дверь в рисовальный зал, и я проплыл под маской Зевса и закрыл глаза. Я ничего не хотел больше видеть. В зале пахло йодом, испражнениями, марлей и табаком и было шумно. Носилки поставили на пол, и я сказал санитарам:

Суньте мне сигарету в рот. В верхнем левом кармане.

Я почувствовал, как чужие руки пошарили у меня в кармане, потом чиркнула спичка, и во рту у меня оказалась зажженная сигарета. Я затянулся.

Спасибо, - сказал я.

Все это, думал я, еще ничего не доказывает. В конце концов, в любой гимназии есть рисовальный зал, есть коридоры с зелеными и желтыми стенами, в которых торчат гнутые старомодные вешалки для платья; в конце концов, это еще не доказательство, что я нахожусь в своей школе, если между «IVa» и «IVb» висит «Медея», а между «Xa» и «Xb» - усы Ницше. Несомненно, существуют правила, где сказано, что именно там они и должны висеть. Правила внутреннего распорядка для классических гимназий в Пруссии: «Медея» - между «IVa» и «IVb», там же «Мальчик, вытаскивающий занозу», в следующем коридоре - Цезарь, Марк Аврелий и Цицерон, а Ницше на верхнем этаже, где уже изучают философию. Фриз Парфенона и универсальная олеография - Того. «Мальчик, вытаскивающий, занозу» и фриз Парфенона это, в конце концов, не более чем добрый старый школьный реквизит, переходящий из поколения в поколение, и наверняка я не единственный, кому взбрело в голову написать на банане «Да здравствует Того!». И выходки школьников, в конце концов, всегда одни и те же. А кроме того, вполне возможно, что от сильного жара у меня начался бред.

Боли я теперь не чувствовал. В машине я еще очень страдал; когда ее швыряло на мелких выбоинах, я каждый раз начинал кричать. Уж лучше глубокие воронки: машина поднимается и опускается, как корабль на волнах. Теперь, видно, подействовал укол; где-то в темноте мне всадили шприц в руку, и я почувствовал, как игла проткнула кожу и ноге стало горячо…

Да это просто невозможно, думал я, машина наверняка не прошла такое большое расстояние - почти тридцать километров. А кроме того, ты ничего не испытываешь, ничто в душе не подсказывает тебе, что ты в своей школе, в той самой школе, которую покинул всего три месяца назад. Восемь лет - не пустяк, неужели после восьми лет ты все это узнаешь только глазами?

Генрих Бёлль

Путник, придешь когда в Спа

Машина остановилась, но мотор еще несколько минут урчал; где-то распахнулись ворота. Сквозь разбитое окошечко в машину проник свет, и я увидел, что лампочка в потолке тоже разбита вдребезги; только цоколь ее торчал в патроне - несколько поблескивающих проволочек с остатками стекла. Потом мотор затих, и на улице кто-то крикнул:

Мертвых сюда, есть тут у вас мертвецы?

Ч-черт! Вы что, уже не затемняетесь? - откликнулся водитель.

Какого дьявола затемняться, когда весь город горит, точно факел, крикнул тот же голос. - Есть мертвецы, я спрашиваю?

Не знаю.

Мертвецов сюда, слышишь? Остальных наверх по лестнице, в рисовальный зал, понял?

Но я еще не был мертвецом, я принадлежал к остальным, и меня понесли в рисовальный зал, наверх по лестнице. Сначала несли по длинному, слабо освещенному коридору с зелеными, выкрашенными масляной краской стенами и гнутыми, наглухо вделанными в них старомодными черными вешалками; на дверях белели маленькие эмалевые таблички: «VIa» и «VIb»; между дверями, в черной раме, мягко поблескивая под стеклом и глядя вдаль, висела «Медея» Фейербаха. Потом пошли двери с табличками «Va» и «Vb», а между ними снимок со скульптуры «Мальчик, вытаскивающий занозу», превосходная, отсвечивающая красным фотография в коричневой раме.

Вот и колонна перед выходом на лестничную площадку, за ней чудесно выполненный макет - длинный и узкий, подлинно античный фриз Парфенона из желтоватого гипса - и все остальное, давно привычное: вооруженный до зубов греческий воин, воинственный и страшный, похожий на взъерошенного петуха. В самой лестничной клетке, на стене, выкрашенной в желтый цвет, красовались все - от великого курфюрста до Гитлера…

А на маленькой узкой площадке, где мне в течение нескольких секунд удалось лежать прямо на моих носилках, висел необыкновенно большой, необыкновенно яркий портрет старого Фридриха - в небесно-голубом мундире, с сияющими глазами и большой блестящей золотой звездой на груди.

И снова я лежал скатившись на сторону, и теперь меня несли мимо породистых арийских физиономий: нордического капитана с орлиным взором и глупым ртом, уроженки Западного Мозеля, пожалуй чересчур худой и костлявой, остзейского зубоскала с носом луковицей, длинным профилем и выступающим кадыком киношного горца; а потом добрались еще до одной площадки, и опять в течение нескольких секунд я лежал прямо на своих носилках, и еще до того, как санитары начали подниматься на следующий этаж, я успел его увидеть - украшенный каменным лавровым венком памятник воину с большим позолоченным Железным крестом наверху.

Все это быстро мелькало одно за другим: я не тяжелый, а санитары торопились. Конечно, все могло мне только почудиться; у меня сильный жар и решительно все болит: голова, ноги, руки, а сердце колотится как сумасшедшее - что только не привидится в таком жару.

Но после породистых физиономий промелькнуло и все остальное: все три бюста - Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, рядышком, изумительные копии; совсем желтые, античные и важные стояли они у стен; когда же мы свернули за угол, я увидел и колонну Гермеса, а в самом конце коридора - этот коридор был выкрашен в темно-розовый цвет, - в самом-самом конце над входом в рисовальный зал висела большая маска Зевса; но до нее было еще далеко. Справа в окне алело зарево пожара, все небо было красное, и по нему торжественно плыли плотные черные тучи дыма…

И опять я невольно перевел взгляд налево и увидел над дверьми таблички «Xa» и «Xb», а между этими коричневыми, словно пропахшими затхлостью дверьми виднелись в золотой раме усы и острый нос Ницше, вторая половина портрета была заклеена бумажкой с надписью «Легкая хирургия»…

Если сейчас будет… мелькнуло у меня в голове. Если сейчас будет… Но вот и она, я вижу ее: картина, изображающая африканскую колонию Германии Того, - пестрая и большая, плоская, как старинная гравюра, великолепная олеография. На переднем плане, перед колониальными домиками, перед неграми и немецким солдатом, неизвестно для чего торчащим тут со своей винтовкой, - на самом-самом переднем плане желтела большая, в натуральную величину, связка бананов; слева гроздь, справа гроздь, и на одном банане в самой середине этой правой грозди что-то нацарапано, я это видел; я сам, кажется, и нацарапал…

7 КЛАСС

ГЕНРИХ БЕЛЛЬ

ПУТНИК, КОГДА ТЫ ПРИДЕШЬ В СПА...

(Сокращенно)

Машина остановилась, но мотор еще гурчав; где-то отворилась большая брама. Сквозь разбитое окно в машину влетело свет, и тогда я увидел, что и лампочку под потолком разбито вдребезги, только свиток еще торчал в патроне - несколько мерцающих дротиков с остатками стекла. Потом мотор смолк, и снаружи пробрался чей-то голос:

Мертвецов сюда. Есть там мертвецы?

Туда к черту, - выругался шофер. - Вы что, уже больше не делаете затмение?

Пособит тут затмение, когда весь город горит огнем! - крикнул тот же голос. - Мертвецы есть, спрашиваю?

Не знаю.

Мертвецов сюда, слышал? А остальные лестнице наверх, в зал рисования, понял?

Так, так, понял.

И я не был еще мертв, я принадлежал к остальным, и меня понесли по лестнице вверх.

Сначала шли по длинным, тускло освещенным коридором, с зелеными, рисованными масляной краской стенами, в которые повбивано черные, кривые, старосветские крючки на одежду; вот вынырнули двери с эмалированными табличками: 6-А и 6-Б, между теми дверями висела, ласково поблескивая под стеклом в черной раме, Фейєрбахова «Медея» со взглядом в даль; потом пошли двери с табличками: 5-А и 5-Б, а между ними - «Мальчик, вынимающий -- » -- прелестная, с красноватым отливом фото в коричневой раме.

А вот уже и колонна перед выходом на лестничную помісток, и длинный, узкий фриз Парфенона за ней... и все остальное, давно знакомое: греческий гопліт, до пят вооружен, наїжений и грозный, похожий на разъяренного петуха. На самом же помістку, на стене, окрашенной желтым, гордились все они - от великого курфюрста до Гитлера. <...>

И снова мои носилки упали, мимо меня поплыли... теперь образцы арийской породы: нордический капитан с орлиным взглядом и глупым ртом, женская модель с Западного Мозеля, немного сухощавая и костиста, остзейський дурносміх с носом-луковицей и борлакуватим длинным профилем верховинца из кинофильмов; а дальше вновь потянулся коридор... я успел увидеть и ее - перевиту каминным лавровым венком таблицу с именами павших, с большим золотым Железным крестом вверху.

Все это прошло очень быстро: я не тяжелый и санитары торопились. Не чудо, если оно мне и пригрезилось: я весь горел, все у меня болело - голова, руки, ноги; и сердце калаталось, словно неистовое. Чего только не привидится в бреду!

И когда мы миновали образцовых арийцев, за ними всплыло и все остальное: трое погруддів - Цезарь, Цицерон и Марк Аврелий... А когда мы нашли за угол, появилась и Гермесова колонна... Справа в окне я видел зарево пожара - все небо было красное, и по нему торжественно плыли черные, густые облака дыма. <...>

И вновь я мимоходом глянул влево, и вновь увидел двери с табличками: 01-А 01-Б, а между этими бурыми, словно пропитанными затклістю дверью углядел в золотой раме усы и кончик носа Ницше - вторую половину портрета было залеплено бумагой с надписью: «Легкая хирургия».

Если сейчас, - мелькнуло у меня в голове, - если сейчас. И вот и он, его уже увидел - вид Того... замечательная олеографія... на первом плане картины красовалась большая, изображенная в натуральную величину вязка бананов - слева гроздь, справа гроздь, и именно на среднем банане в правом кетягу было что-то нацарапано; я разглядел эту надпись, потому что, кажется, сам его и нацарапал. <...>

Вот широко распахнулись двери зала рисования, я влияние туда под изображением Зевса и закрыл глаза.

Я не хотел больше ничего видеть. <...>

В зале рисования пахло йодом, калом, марлей и табаком и стоял гомон.

Носилки поставили на пол, и я сказал санитарам:

Устроміть мне в рот сигарету, вверху, в левом кармане.

Я почувствовал, как кто-то полапав в моем кармане, потом тернули сірником, и у меня во рту оказалась зажженная сигарета. Я затянулся.

Спасибо, - сказал я.

Все где, думалось мне, еще не доказательство. В конце концов, в каждой гимназии есть залы рисования, коридоры с зелеными и желтыми стена мы и кривыми, старомодными крючками в них, в конечном счете, то, что «Медея» висит между 6-А и 6-Б, - еще не доказательство, что я в своей школе. Видимо, есть правила для классических гимназий в Пруссии, где сказано, что именно там они должны висеть... Ведь и остроты во всех гимназиях одинаковые. Кроме этого, может, я с горячки начал бредить.

Боли я не чувствовал. В машине было мне очень плохо... Но теперь стала, пожалуй, действовать инъекция. <...>

Этого никак не может быть, думал я, машина просто не могла о ехать на такое большое расстояние - тридцать километров. И еще одно: ты ничего не чувствуешь; никакое чутье тебе ничего не говорит, одни только глаза; ни одно чувство не говорит тебе, что ты в своей школе, в своей школе, которую всего три месяца назад бросил. Восемь лет - не дрібни эта, неужели же ты, проучившись здесь восемь лет, познавал бы все самы мы только глазами? <...>

Я выплюнул сигарету и закричал; когда кричишь легче, надо только кричать сильнее, кричать было так хорошо, я кричал, как сумасшедший. <...>

Ну, чего?

Пить, - сказал я, - и еще сигарету, в кармане, вверху.

Опять кто-то потрогал в моем кармане, снова потер спичкой, и мне воткнули в рот зажженную сигарету.

Где мы? - спросил я.

В Бендорфі.

Спасибо, - сказал я и затянулся.

Видимо, я таки в Бендорфі, то есть дома, и если бы у меня не эта страшная лихорадка, я мог бы утверждать наверняка, что я в какой-то классической

гимназии; по крайней мере, что я в школе, - это бесспорно. Разве же тот голос внизу не крикнул: «Оставшиеся в зал рисования!» Я был один из остальных, был жив, живы, наверное, и составляли «остальные». <...>

Наконец он принес мне воды, снова от него повеяло на меня духом табака и лука, я невольно открыл глаза и увидел уставшее, старое, небритое лицо в пожарной форме, и старческий голос тихо проговорил:

Пей, дружище!

Я начал пить, то была вода, но вода - прекрасный напиток; я ощутимы на губах металлический вкус казанка, с наслаждением сознавал, много еще там воды, но пожарник неожиданно отнял казанка от моих губ и пошел прочь; я закричал, но он не оглянулся, только устало пожал плечами и пошел дальше; раненый, лежавший возле меня, спокойно сказал:

Зря шуметь, у них нет воды, ты же видишь. <...>

Какой это город? - спросил я того, что лежал возле меня, Бендорф, - сказал он.

Теперь уже нельзя было сомневаться, что я лежу в зале рисования некой классической гимназии в Бендорфі. В Бендорфі три классические гимназии: гимназия Фридриха Великого, гимназия Альберта и - может, лучше было бы этого и не говорить, - но последняя, третья, называлась гимназия Адольфа Гитлера.

Разве в гимназии Фридриха Великого не висел на лестничной клетке такой яркий, такой красивый, огромный портрет старого Фрица? Я провч ився в той гимназии восемь лет, но разве такой портрет не мог висеть в другой школе на том же месте, такой яркий, что в ідразу бросался в глаза; как только ступишь на второй этаж? <...>

Теперь я слышал, как где-то били тяжелые пушки... уверенно и размеренно, и я думал: дорогие пушки! Я знаю, что это подло, но я так думал... Как на меня, в пушках есть что-то благородное, даже когда они стреляют. Такая торжественная луна, точно как в той войне, о которой пишут в книжках с картинками... Потом я размышлял, сколько имен будет на той таблицы павших, которую, пожалуй, прибьют здесь впоследствии, украсив ее еще большим золотым Железным крестом и вквітчавши еще большим лавровым венком. И вдруг мне пришло в голову, что когда я действительно в своей школе, то и мое имя будет стоять там, укарбоване в камень, а в школьном календаре против моей фамилии будет написано Ушел из школы на фронт и погиб за...»

И я еще не знал, за что, и не знал еще наверняка, я в своей школе, я хотел теперь об этом узнать. <...>

Я вновь повел глазами вокруг, но... Сердце во мне не отзывалось. То ли бы оно и тогда не обізвалося, если бы я оказался в той комнате, где целых восемь лет рисовал вазы и писал шрифты? Стройные, прекрасные, изысканные вазы, прекрасные копии римских оригиналов, - учитель рисования всегда ставил их перед нами на подставку, - и всевозможные шрифты: рондо, ровный, римский, итальянский. Я ненавидел те уроки превыше всего в гимназии, я часами погибал с тоски и ни разу не сумел толком нарисовать вазу или написать букву. И где же делись мои проклятия, где делась моя жгучая ненависть к этим остогидлих, будто вилинялих стен? Ничто во мне не озивалось, и я молча покачал головой.

Я то и дело стирал, застругував карандаша, снова стирал... И - ничего. <...>

Я не помнил, как меня ранили, я знал одно: что не пошевелю руками и правой ногой, только левой, да и то только полуприкрытой. Я думал, может, это они так крепко примотали мне руки к туловищу, что я не могу пошевелить ими. <...>

Наконец передо мной вырос врач; он снял очки и, моргая, молча смотрел на меня... я отчетливо увидел за толстыми стеклами большие серые глаза с едва тремтливими зрачками. Он смотрел на меня так долго, что я отвел глаза, а потом тихо сказал:

Минуточку, уже скоро ваша очередь. <...>

Я вновь закрыл глаза и подумал: ты должен, должен узнать, что у тебя за рана и ты действительно в своей школе. <...>

Вот санитары вновь вошли в зал, теперь они подняли меня и понесли туда, за доску. Я раз поплыл мимо двери и, проплывая, присмотрел еще одну примету: здесь, над дверью висел когда-крест, как гимназия называлась еще школой Святого Фомы; креста они потом сняли, но на том месте на стене остался свежий темно-желтый след от него. Тогда они зозла перекрасили всю стену, и мар ка... Креста было видно, и, как присмотреться внимательнее, можно было разглядеть даже неровный след на правом конце поперечины, там, где годами висела буковая ветка, которую цеплял сторож Біргелер. <...> Все это промелькнуло у меня в толовая за тот краткий миг, пока меня несли за доску, где горел яркий свет.

Меня положили на операционный стол, и я хорошо увидел самого себя, только маленького, будто укороченного, вверху, в ясном стекле лампочки - такой коротенький, белый, узкий свиток марли, как будто химер ный, хрупкий кокон; значит, это было мое отражение.

Врач повернулся ко мне спиной и, наклонившись над столом, рылся в инструментах; старый, отяжелевший пожарный стоял напротив доски и улыбался мне; он улыбался устало и скорбно, и заросшее, невмиване его лицо было такое, будто он спал. И вдруг за его плечами, на нестертому другой стороне доски я увидел нечто такое, от чего впервые с тех пор, как я оказался в этом мертвом доме, отозвалось мое сердце... Надошці была надпись моей рукой. Вверху, в самом высоком ряду. Я знаю свою руку; увидеть свое письмо - хуже, чем увидеть себя самого в зеркале, - куда больше вероятности. Идентичность собственного письма я уже никак не мог взять под сомнение... Вон он, еще и до сих пор там, то выражение, которое нам велели тогда написать, в том безнадежном жизни, которое закончилось всего три месяца назад «Путник, когда ты придешь в Спа...»

О, я помню, мне не хватило доски, и учитель рисования раскричался, что я не рассчитал как следует, взял большие буквы, а тогда сам, качая головой, написал тем же шрифтом ниже: «Пустой, когда ты придешь в Спа...»

Семь раз было там написано - моим письмом, латинским шрифты, готическим курсивом, римским, итальянским И рондо «Путник, когда ты придешь в Спа...»

На тихий врачей зов пожарный отступил от доски, и я увидел весь высказывание, только немного испорчен, потому что я не рассчитал как следует, выбрал большие буквы, взял слишком много пунктов.

Я стебнувся, почувствовав укол в левое бедро, хотел было подняться на л ікті и не смог, но успел взглянуть на себя и увидел, - меня уже размотали, - что у меня нет обеих рук, нет правой ноги, тем-то я сразу упал на спину, потому что не имел теперь на что опереться; я закричал; врач с пожарником испуганно посмотрели на меня; и врач только пожал плечами и вновь нажал на поршень шприца, медленно и твердо пошел вниз; я хотел еще раз посмотреть на доску, но пожарник стоял теперь совсем близко возле меня и замещал ее; он крепко держал меня за плечи, и я слышал только дух смалятини и грязи, что шел от его мундира, видел только его усталое, скорбное лицо; и вдруг я его узнал: то был Біргелер.

Молока, - тихо сказал я...

Перевод Есть. Горевої

Рассказ написано от первого лица, события происходят во время второй мировой войны. В названии произведения Белль использует первые строки знаменитой эпитафии тремстам спартанцам, павшим, обороняясь от нашествия персов.

Санитарная машина, в которой находится герой, подъехала к большой ворот. Он увидел свет. Машина остановились. Первое, что услышал, был усталый голос, который спрашивал, есть ли в машине мертвецы. Шофер выругался на то, что везде столько света. Но тот же голос, который спрашивал о мертвецах, заметил, что нет никакой необходимости делать затмения, когда весь город в огне. Потом опять говорили коротко: о мертвецах, где их сложить, и о живых, куда их нести. Поскольку герой жив и осознает это, его несут вместе с другими ранеными в зал рисования. Сначала он видит длинный коридор, вернее, его окрашенные стены со старомодными крючками для одежды, потом дверь с табличками, вешают на классные комнаты: «6», «6 Б» и т.д., тогда репродукции с картин между этими дверями. Картины славные: лучшие образцы искусства от античности до современности. Перед выходом на лестничную площадку колонна, а за ней искусно сделанный гипсовый макет фриза Парфенона. На лестничной клетке изображения кумиров человечества — от античных до Гитлера. Санитары несут носилки быстро, поэтому герой не успевает осознать все, что он видит, но кажется ему то все удивительно знакомым. Например, эта таблица, перевитая каминным лавровым венком с именами павших в предыдущей войне, с большим золотым Железным крестом наверху. Впрочем, подумал он, возможно, все это только снится ему, ибо «все у меня болело — голова, руки, ноги, и сердце колотилось, как неистовая». И снова видит герой двери с табличками и гипсовые копии с бюстов Цезаря, Цицерона, Марка Аврелия. «А когда мы зашли за угол, появилась и Гермесова колонна, а дальше, в глубине коридора — коридор здесь был окрашен в розовый цвет, до самого в глубине, над дверями зала для рисования, висела огромная физиономия Зевса, но к ней было еще далеко. Справа в окне я видел зарево пожара — все небо было красное, и по нему торжественно плыли черные, густые облака дыма ». Он заметил и узнал прекрасный вид Того, и изображенную на нем на первый план связку бананов, даже надпись на среднем банане, потому что он сам когда-то такой нацарапал. «И вот широко распахнулись двери зала рисования, я упал туда во Зевсовым изображением и закрыл глаза. Я не хотел больше ничего видеть. в зале рисования пахло йодом, калом, марлей и табаком и было шумно ».

Носилки поставили на пол. Герой попросил сигарету, кто воткнул ее уже зажженную у рта. Он лежал и думал: все, что он видел, еще не доказательство. Не доказательство того, что он оказался в школе, которую покинул лишь три месяца назад. Видимо, все гимназии похожи друг на друга, думал он, видимо, есть правила, где сказано, Что именно там должно висеть, правила внутреннего распорядка для классических гимназий в Пруссии. Он не мог поверить, что оказался в родной школе, потому что ничего не чувствовал. Боль, которая так мучила его дорогой в машине, прошел, наверное, то действие каких лекарств, ввели ему, когда он кричал. Закрыв глаза, он вспоминал все, что только видел, как в бреду, но так хорошо знал, потому восемь лет не пустяк. А именно восемь лет он ходил в гимназию, видел те классические произведения искусства. Он выплюнул сигарету и закричал. «… Когда кричишь, становится легче, надо только кричать громче, кричать было так хорошо и я кричал, как оглашенный». Кто наклонился над ним, он не открыл глаз, почувствовал только теплое дыхание и «приторно пахнуло табаком и луком», и некий голос спокойно спросил, чего он кричит. Герой попросил пить, опять сигарету и спросил, где он находится. Ему ответили — в Бендорфи, т.е. в его родном городе. Если бы не горячка, он бы узнал свою гимназию, почувствовал бы то, что должен чувствовать человек в родной места, — подумал герой. Наконец ему принесли воды. Невольно открыв глаза, он увидел перед собой уставшее, старое, небритое лицо, пожарную форму и услышал старческий голос. Он пил, с наслаждением ощущая на губах даже металлический привкус котелка, но пожарник неожиданно отнял котелка и пошел прочь, не обращая внимания на его крики. Раненый, лежавший рядом, объяснил: у них нет воды. Герой посмотрел в окно, хотя оно и было затемнено, «за черными занавесками теплилось и мелькало, черное на красном, как в печке, когда туда подсыпать угля». Он видел: город горел, но не хотел верить, что это его родной город, поэтому еще раз спросил у раненого, лежавшего рядом: какое это город. И снова услышал — Бендорф.

Теперь следует уже сомневаться, что он лежит в зале рисования классической гимназии в Бендорфи, но он никак не хотел верить, что это именно та гимназия, где он учился. Он вспоминал, что таких гимназий в городе было три, одна из них «может, лучше было бы этого и не говорить, — но последняя, третья, называлась гимназия Адольфа Гитлера».

Он слышал, как били пушки, ему нравилась их музыка. «Успокаивающе гудели те пушки: глухо и строго, словно тихая, почти возвышенная органная музыка». То благородное услышал он в той музыке, «такая торжественная эхо, совсем как в той войне, о которой пишут в книгах с рисунками». Потом подумал, сколько имен будет на той таблице павших, которую прибьют здесь позже. Вдруг пришло в голову, что и его имя будет укарбоване в камень. Словно это была последняя дело в его жизни, он хотел непременно знать, это «да» гимназия и тот зал рисования, где он провел столько часов, рисуя вазы и писал разные шрифты. Он ненавидел те уроки более всего в гимназии и часами погибал от скуки и ни разу не смог толком нарисовать вазу или написатьИтеру. Теперь ему все было то безразлично, он даже не мог вспомнить свою ненависть.

Он не помнил, как его ранили, знал только, что не может шевелить руками и правой ногой, а левой только слегка. Надеялся, что их так тесно примотала к туловищу. Он попытался пошевелить руками и почувствовал такую боль, что снова закричал: от боли и ярости, руки не шевелятся. Наконец над ним наклонился врач. Позади стоял пожарный и тихо что-то говорил врачу на ухо. Тот долго смотрел на парня, потом сказал, что скоро и его очередь. За доску, где сияло свет, понесли соседу. Потом ничего не было слышно, пока санитары устало не вынесли соседу и понесли к выходу. Парень снова закрыл глаза и сказал себе, что должен узнать, какая у него рана и действительно ли он в своей школе. Все, на чем останавливался его взгляд, было далекое и безразличное, «будто меня принесли к какому музея мертвых в мир глубоко чуждый мне и неинтересен, который почему узнавали мои глаза, но одни только глаза». Он не мог поверить, что прошло всего три месяца с того времени, как он рисовал здесь, а на перемене, взяв свой бутерброд с повидлом, шел к сторожу Биргелера пить молоко вниз в тесную каморку. Он подумал, что соседу его, наверное, понесли туда, где клали мертвых, может, мертвецов относили в маленькую Биргелерову комнатку, где когда пахло теплом молоком.

Санитары подняли его и понесли за доску. Над дверью зала некогда висел крест, потому называлась и гимназия школой святого Фомы. Потом «они» (фашисты) креста сняли, но на том городе остался свежий след, такой выразительный, что его было видно лучше, чем сам крест. Даже когда стену перекрасили, крест выступил снова. Теперь он увидел тот след от креста.

За доской стоял операционный стол, на который героя и положили. Он на мгновение увидел себя в ясном стекле лампы, но показалось ему, что он коротенький, узкий свиток марли. Врач повернулся к нему спиной, возился в инструментах. Пожарный стоял напротив доски и улыбался, устало и скорбно. Вдруг за его плечами, на нестертому другой стороне доски, герой увидел нечто такое, от чего сердце впервые отозвалось: «… где-то в потаенном его уголке вынырнул испуг, глубокий и страшный, и оно забилось у меня в груди — на доске была надпись моей рукой ». «Вот он, все еще там, то выражение, которое нам велели тогда написать, в том безнадежном жизни, которое закончилось всего три месяца назад:« Путник, когда ты придешь в Спа … " Он вспомнил, что ему тогда не хватило доски, он не рассчитал как следует, взял великоваты буквы. Вспомнил, как кричал тогда учитель рисования, а потом сам написал. Семь раз было там написано разными шрифтами: «Путник, когда ты придешь в Спа …» Пожарный отступил, теперь герой увидел весь высказывание, только немного испорчен, потому буквы выбрал великоваты.

Он услышал укол в левое бедро,хотел подняться на локти и не смог, но успел взглянуть на себя: обеих рук не было, не было и правой ноги. Он упал на спину, потому что не имел на что опереться, закричал. Врач и пожарный испуганно посмотрели на него. Герой еще раз хотел посмотреть на доску, но пожарник стоял так близко, крепко держа за плечи, что заступил ее, и герой видел лишь усталое лицо. Вдруг герой узнал о том пожарному школьного сторожа Биргелера. «Молока», — тихо произнес герой.