Достоевский и ницше о психологии нигилиста. Ницше под достоевским

Этика любви и метафизика своеволия: Проблемы нравственной философии. Давыдов Юрий Николаевич

Достоевский и Ницше о психологии нигилиста

Фрагменты и наброски, опубликованные в последних томах «критического собрания сочинений» Ницше в порядке, более или менее отвечающем фактической хронологии их написания, позволяет сделать вывод о том, что к моменту обращения немецкого философа непосредственно к осмыслению «Бесов» общая схема «истории европейского нигилизма» у него уже сложилась. И место в ней автора этого романа было, как мы только что убедились, уже определено.

Однако Ницше явно ощущал недостаток «психологического материала», который позволил бы ему облечь эту схему плотью, а потому еще раз обращается именно к тем авторам, которым он уже отвел места в своей культурфилософской схеме. Философ конспектирует «Посмертные произведения и письма» Ш. Бодлера, вышедшие в Париже в 1887 году; «В чем моя вера?» Л. Толстого, опубликованную на французском языке в 1885 году под заголовком «Моя религия»; «Журнал Гонкуров. Первый том: 1851–1861» (Париж, 1887); «Бесы» Ф. Достоевского, изданные во французском переводе в 1886 году под названием «Одержимые». Кроме того, в этот же период Ницше делает выписки из книг Ю. Вельхаузена, посвященных арабской культуре, истории Израиля, Б. Констана о немецком театре, Э. Ренана об истории возникновения христианства («Жизнь Иисуса», Париж, 1883). Таков общий контекст «штудий» немецкого философа, в которых значительное место было отведено конспектированию и комментированию «Бесов»: в томе, в котором опубликованы материалы этих «штудий», конспект романа Достоевского занимает двенадцать с половиной страниц. С такой же подробностью Ницше конспектирует из упомянутых книг лишь книги Бодлера и Толстого.

Конспекту, открывающемуся словом Besi, непосредственно предшествуют в материалах Ницше два сравнительно больших фрагмента . Первый из них носит название «Дневник нигилиста» , второй не имеет названия и посвящен перечню тем будущей книги (или даже серии книг). (Очевидно, речь идет о «Воле к власти», над которой продолжал работать философ.) Уже из названия первого фрагмента следует, что Ницше интересует в данном случае - к этому времени он прочел упомянутые книги Бодлера, Толстого и Гонкуров - именно психология нигилизма, вернее, психология самих нигилистов, а не тех, кто о них пишет. Это утверждение подтверждается тем фактом, что в следующем фрагменте, посвященном перечню важнейших тем будущей книги или серии книг, появляется рубрика «К психологии нигилиста», которая не встречалась ранее в аналогичных схемах-перечнях, и сразу же выносится на второе место: после рубрики «Понятие нигилизма» и перед рубрикой «К истории европейского нигилизма» .

Любопытны основные темы «дневника нигилиста», проливающие свет на психологию этого персонажа будущего исследования Ницше, как она виделась немецкому философу. (1) Ужас перед открытой «ложностью» (имеется в виду открывшаяся человеку «лживость» мира, «фальшь» окружающей действительности). (2) Как следствие этого душевная пустота, полное отсутствие осмысленных намерений, на месте мыслей - «сильные аффекты», кружащие вокруг объектов, которые не имеют более «никакой ценности». (3) Отсюда наступление фазы страстного «нет!» и соответствующего негативного действия («нет-действия»), в котором «разряжается» столь же страстное влечение к утверждению, к поклонению, которое не находит более положительный объект, обладающий незыблемой ценностью. (4) За нею следует еще более нигилистическая фаза: «фаза презрения даже по отношению к нет… даже по отношению к отчаянию… даже по отношению к иронии… даже по отношению к презрению» . (5) За всем этим согласно Ницшевой концепции «психологии нигилиста» необходимо следует «катастрофа». Нигилист должен, наконец, задаться вопросом: «Не есть ли ложь нечто божественное… не покоится ли ценность всех вещей на том, что они являются ложными?., не является ли отчаяние следствием веры в божественность истины… не являются ли именно смыслополагание, ценность, смысл, цель ложью и фальсификаторством (подделкой), не должны ли мы верить в бога не потому, что он истинен (но потому что он ложен -?)» .

С точки предложенной здесь психологики нигилистического сознания, результатом последовательного развертывания всех фаз и ступеней которой должен был бы стать переход нигилиста на позицию ницшеанства, каким оно предстало в поздних произведениях немецкого философа, и оценивает Ницше персонажей «Бесов»: Ставрогина, Кириллова, П. Верховенского, Шатова, вернее, «идею», «мысль», которую «разрешает» своею судьбой каждый из этих персонажей. Весьма любопытно, что, анализируя и оценивая «философию» каждого из них, Ницше движется в своем конспекте от конца книги к ее началу. Сперва выписывается предсмертная записка Ставрогина - «Никого не винить» (добавления «…я сам» в конспекте нет) , затем следует конспект письма Ставрогина Даше. Его Ницше проработал один раз, сделав ряд основных выписок, а затем второй раз, существенно дополнив первоначальные выписки новыми, так что в итоге основной текст письма был переписан почти полностью. Это вовсе не случайно.

Дело в том, что тематика письма поразительным образом совпадает с тематикой «Дневника нигилиста», если взять его до раздела «катастрофа», где Ницше предлагает уже свою версию единственно возможного для последовательного нигилиста «исхода»… в ницшеанство. В исповедальном письме Ставрогина можно найти, например, все, что в «Дневнике нигилиста» связывается с «фазой презрения». Здесь есть презрение и к отрицанию, и к отчаянию, и к иронии, и даже к самому презрению. Все это окрашено ужасом перед открывшейся «лживостью мира». Вспомним строки из письма: «Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что это будет еще обман, - последний обман в бесконечном ряду обманов. Что же пользы себя обмануть, чтобы только сыграть в великодушие? Негодования и стыда во мне никогда быть не может; стало быть, и отчаяния» .

Но, пожалуй, больше всего тематических совпадений между письмом Ставрогина Даше и «Дневником нигилиста» там, где Ницше детализирует специально выделенную им тему пустоты и отсутствия намерений, характеризующих нигилистическое сознание. Здесь выдержки из письма выглядят иллюстрациями характеристик из «Дневника», последние же - обобщенными резюме первых, сформулированными на философско-психологическом языке.

1. В «Дневнике»: «Сильные аффекты, кружащие вокруг объектов, не обладающих ценностью» (речь идет об утрате нигилистом этически-ценностного подхода к миру и прежде всего к окружающим людям).

В письме: «Вникните тоже, что я вас не жалею, коли зову, и не уважаю, коли жду. А между тем и зову и жду. Во всяком случае, в вашем ответе нуждаюсь…»

2. В «Дневнике»: (нигилист как) «созерцатель этих абсурдных побуждений за и против» , - имеется в виду «нейтральное» созерцание нигилистом своих собственных побуждений как в пользу добра, так и в пользу зла.

В письме: «Я все так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие» .

3. В «Дневнике»: (склонность нигилиста) «отнестись издевательски-холодно к самому себе» - излюбленный прием нигилистического самоанализа.

В письме: «…Из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Все всегда мелко и вяло» (ср. также приведенный выше отрывок, характеризующий степень презрения Ставрогина к самому себе как момент «тотального», то есть «великого», презрения).

4. В «Дневнике»: (у нигилиста) «самые сильные побуждения предстают как лжецы: как будто бы мы должны были верить в объекты этих побуждений, как будто бы они хотели соблазнить нас» (склонив в пользу самих этих объектов как обладающих якобы самостоятельной реальностью. - Ю. Д.) .

В письме: «Великодушный Кириллов не вынес идеи и - застрелился; но ведь я вижу, что он был великодушен потому, что не в здравом рассудке. Я никогда не могу потерять рассудок и никогда не могу поверить идее в такой степени, как он. Я даже заняться идеей в той степени не могу. Никогда, никогда я не могу застрелиться» (ср. также написанное Ставрогиным о самоубийстве как последнем обмане «в бесконечном ряду обманов»).

5. В «Дневнике»: «Самая большая сила не знает больше, к чему (себя приложить. - Ю. Д.)» , - утрачена цель, ответ на вопрос «для чего?» - ситуация, характеризующая самую суть нигилистического сознания.

В письме: «Я пробовал везде мою силу… На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною… Но к чему приложить эту силу - вот чего никогда не видел, не вижу и теперь…»

6. В «Дневнике»: «Есть все, но нет никакой цели»36 - вариация на тему предыдущего рассуждения об отсутствии у нигилиста ответа на вопросы «к чему?», «для чего?», означающие утрату не только ориентира, но и побудительного стимула в нигилистическом сознании.

В письме: «Мои желания слишком несильны; руководить не могут» . «Знаете ли, что я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам?» - а из них вытекала цель, отсутствовавшая у Ставрогина. И еще одна выдержка: «Ваш брат говорил мне, что тот, кто теряет связи со своею землей, тот теряет и богов своих, то есть все свои цели. Обо всем можно спорить бесконечно, но из меня вылилось одно отрицание…»

Кстати, эта последняя цитата из письма Ставрогина перекликается с еще одной Ницшевой характеристикой нигилистического сознания, особо выделенной в «Дневнике» вслед за только что перечисленными: «Атеизм как отсутствие идеала» (буквально «безыдеальность») .

Словом, созвучий между первой половиной «Дневника нигилиста» и письмом Ставрогина Даше так много, что возникает большой соблазн сделать вывод, что эта часть «Дневника» была написана немецким философом под непосредственным впечатлением первого прочтения «Бесов» (и в особенности резюмирующего их ставрогинского письма), и тем самым причислить этот фрагмент к Ницшевому конспекту этого романа как своеобразное введение в конспект. Если же это не так, то тем более поразительными представляются совпадения в описании самих «фактов» нигилистического сознания русским писателем, с одной стороны, и немецким философом - с другой. Во всяком случае совершенно очевидно, что Достоевский знал о глубинах и тайных пружинах нигилистического сознания ничуть не меньше, чем Ницше, которому было чему поучиться у этого проникновенного знатока человеческой души.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.

Достоевский о русском дворянстве

II. Достоевский в русской революции Если Гоголь в русской революции не сразу виден и сама постановка этой темы может вызвать сомнения, то в Достоевском нельзя не видеть пророка русской революции. Русская революция пропитана теми началами, которые прозревал Достоевский и

ЧАСТЬ 2 ДВА ВЗГЛЯДА НА МОРАЛЬ Достоевский против Ницше и

Глава IX. Достоевский и мы Наша духовная и умственная история XIX века разделяется явлением Достоевского. Явление Достоевского означало, что в России родились новые души. Между славянофилами и идеалистами 40-х годов и духовными течениями начала XX века лежит духовный

ДОСТОЕВСКИЙ Романы Достоевского изобилуют карикатурами. Правда, большинство из них могло бы повергнуть в уныние самого

Достоевский - легион Если бы мы захотели узнать диагноз человечества нового времени, то этот диагноз уже установлен. Его поставил Достоевский самым точным и смелым образом, как никто до него этого не сделал. Диагноз следующий: вера человека в самого себя - это самая

Достоевский - всечеловек С какой бы стороны мы ни приближались к Достоевскому, во всем вселенная его бескрайня, горизонты его бесконечны. Многосторонность его гения поразительна. Кажется, что Верховное Существо взяло идеи из всех миров и посеяло их в одной человеческой

Ницше познакомился с творчеством Достоевского в 1887 г., будучи уже зрелым философом. Впервые имя русского писателя упоминается в его письме к Овербеку 12 февраля 1887 г. «До недавнего времени, - пишет Ницше, - я даже не знал имени Достоевского <…> В книжной лавке мне случайно попалось на глаза произведение «L’esprit souterra in» {«Записки из подполья» (франц.).}, только что переведенное на французский язык…»

В русской дореволюционной критике было принято считать, что Ницше знал о Достоевском гораздо раньше. В доказательство неизменно цитировалось несуществовавшее письмо Ницше к Брандесу, где якобы сказано: «Я теперь читаю русских писателей, особенно Достоевского. Целые ночи сижу над ним и упиваюсь глубиной его мысли». Впервые эта апокрифическая цитата из Ницше появилась в одной из статей Д. Вергуна в издаваемом им журнале «Славянский век» без ссылки на источник . У Вергуна ее заимствует Н. Д. Тихомиров , и она прочно входит в обиход критики . Слова, приписываемые Ницше, представляют собой явный домысел. Во-первых, он не мог писать Брандесу в 1873 г., потому что в это время они не знали друг друга. Во-вторых, в 70-е годы в Германии не знали Достоевского и фактически отсутствовали переводы его произведений. По-русски же Ницше не мог их прочесть, поскольку не владел языком…

Приведенному выше подлинному свидетельству Ницше о знакомстве с произведениями Достоевского противоречит также предположение Т. Манна о воздействии Достоевского на притчу из «Заратустры» о «Бледном преступнике», поскольку книга Ницше была закончена уже в 1885 г. Правда, и утверждение Ницше о том, что до 1887 г. он не знал даже имени Достоевского, также вызывает сомнение, если учесть его окружение: сначала Р. Вагнер с его обширными русскими знакомствами, потом Мальвида фон Мейзенбуг - воспитательница детей Герцена, Ольга Герцен и, наконец, Лу Саломе, которая позже много писала о русской литературе в немецкой прессе. К тому же Ницше вообще проявлял определенный интерес к русской литературе. В его личной библиотеке были сочинения Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Г. Данилевского . Поэтому вполне можно допустить, что Ницше так или иначе слышал о Достоевском…

Письма Ницше к Овербеку (23 февраля 1887 г.) и к П. Гасту (7 марта 1887 г.) свидетельствуют о том, что первыми произведениями Достоевского, им прочитанными, были «Записки из подполья» и «Хозяйка»… Со своей стороны Овербек рекомендует Ницше «Униженных и оскорбленных» - единственную книгу Достоевского, которую он знает, и посылает ему ее во французском переводе. «Униженных и оскорбленных» Ницше читал, будучи в Сильс-Мария, что подтверждает гостившая у него в это время Мета фон Салис-Маршлинс: «Там он читал такие книги, как «Бабье лето» Штифтера и «Humilies et offenses»». Причем последнее, как якобы признался ей Ницше, «с глазами, полными слез» . В переписке, в некоторых работах немецкого философа довольно часто упоминаются «Записки из Мертвого дома», с которыми он познакомился по французскому переводу с предисловием Вогюэ, откуда почерпнул также биографические сведения о русском писателе .

По письмам Ницше можно кроме того заключить, что ему в какой-то мере были знакомы «Рассказы» Достоевского («Хозяйка», «Елка и свадьба», «Белые ночи», «Мальчик у Христа на елке», «Честный вор»), вышедшие в 1886 г. в переводах В. Гольдшмидта, о качестве которых он высказывался резко неодобрительно .

Роман «Преступление и наказание» Ницше упоминает дважды. В одном случае он назван «последним произведением Достоевского» в полемической реплике в адрес брошюры К. Блайбтроя, где упоминается лишь единственное произведение Достоевского - «Преступление и наказание» . В 1888 г. Ницше сообщает одному из своих корреспондентов: «Французы инсценировали главный роман Достоевского» . И здесь речь идет, несомненно, о «Преступлении и наказании», поставленном в том же году в парижском театре «Одеон». Вероятно, Достоевского - автора «Раскольникова» - имеет в виду Ницше, когда, касаясь последнего романа П. Бурже («Андре Корнелис»), он замечает, что тому «дух Достоевского не дает покоя» . Следует все же отметить, что приведенные свидетельства подтверждают лишь осведомленность Ницше об этом романе, но никак не доказывают, что он его читал…

Большинство критиков справедливо сходятся на том, что Ницше не знал поздних романов Достоевского - «Подростка», «Бесов» и «Братьев Карамазовых»…

В «Сумерках кумиров» Ницше писал: «Достоевский принадлежит к самым счастливым открытиям в моей жизни…» Роман «Униженные и оскорбленные» вызывает у него «глубочайшее уважение к Достоевскому-художнику» . Важно, однако, подчеркнуть, что художник для Ницше - нечто несравненно большее, чем писатель и чем любой человек искусства. Художник в его философии - понятие узловое и весьма специфическое. Это - гений, преисполненный первородной творческой мощи, которая возносит его над действительностью к горним высотам эстетической свободы «по ту сторону добра и зла». Понятие для Ницше настолько же эстетическое, насколько и философское, ибо он рассматривает искусство как единственную жизнеутверждающую силу. «Наша религия, мораль, философия, - говорится в «В воле к власти», - представляют собой формы decadence человека. Противоположное направление - искусство!»

Уже в самых ранних откликах Ницше подчеркивает свой интерес к Достоевскому как психологу. «Записки из подполья» Ницше назвал «воистину гениальным психологический трюком (Streich) - ужасным и жестоким самоосмеянием принципа «gnothi seauton» {познай самого себя (греч.).}, но проделанным с такой дерзновенной смелостью, с таким упоением бьющей через край силы, что я был опьянен от наслаждения» . В письме к Гасту (13 февраля 1887 г.) он пишет: «Вы знаете Достоевского? Кроме Стендаля никто не был для меня такой приятной неожиданностью и не доставил столь много удовольствия. Это психолог, с которым я нахожу «общий язык» . Позже, в «Сумерках кумиров» Ницше скажет, что Достоевский значил для него «даже больше, чем открытие Стендаля» , потому что Достоевский дал ему «ценнейший психологический материал» и был «единственным психологом», у которого ему было чему поучиться . Период каторги Ницше рассматривает как «решающий» момент в творчестве Достоевского, ибо там «он открыл в себе силу психологической интуиции» .

Ницше сосредоточивается на психологизме Достоевского не случайно: насквозь психологична его собственная философия. «Возводя инстинкт, инстинкт власти, в центральное положение своей философии, - отмечает австрийский исследователь-марксист Т. Шварц, - он превращает ее в большей степени в психологию» . Добавим - в психологию бессознательных инстинктивных начал. Другими словами, он принимает психологизм Достоевского лишь как метод, но никоим образом как этику. И не удивительно: русский писатель-гуманист был по самой сути своего мироощущения неприемлем для Ницше-индивидуалиста…

Ницше утверждает, что психологический анализ вообще ничего не привносит в представление о человеке. При этом он ссылается на «Записки из подполья» - произведение, при чтении которого в нем «сразу же заговорил инстинкт родства» . И это понятно. Ницше был близок пафос отрицания подпольного человека, его индивидуалистический, иррационалистический в своей основе, бунт. Не случайно он подхватывает мысль из предисловия к французскому изданию о том, что пример подпольного человека опровергает принцип «Познай самого себя» . Эта мысль, бесспорно, импонировала Ницше - непримиримому противнику рационализма, который воплотился для него в образе Сократа. Психология иррационального - вот то, что прежде всего привлекало Ницше в «Записках из подполья». Потому он всячески и открещивается от психологии нравственного сознания, в свете которой подпольный человек - жалкое и злобное ничтожество - предстающее в гротескном несоответствии своим сверхиндивидуалистическим идеям. Эта особенность была подмечена М. Горьким, который писал, что в «Записках из подполья» мораль ницшеанства была предвосхищена и депоэтизирована в образе подпольного человека …

С одной стороны, Ницше усматривает в «Записках из Мертвого дома» оправдание морали «сильной личности», с другой стороны - считает их автора поборником «морали рабов»; с одной стороны, он высоко ценит Достоевского-художника, с другой - не приемлет его «русского пессимизма»; и, наконец, с одной стороны, Достоевский пробуждает у него «инстинкт родства», а с другой - противоречит его «самым потаенным инстинктам». Причем, из последних слов напрашивается вывод, что «инстинкт родства» пробуждает у него не сам Достоевский, а иррационализм его подпольного героя. Не потому ли Ницше воздержался от прямых заявлений о своей идейной близости Достоевскому (или наоборот, о близости Достоевского его идеям), о которой столь охотно рассуждают современные зарубежные интерпретаторы? И не потому ли он настойчиво подчеркивал свой интерес к Достоевскому-психологу? Видимо, сферой психологии и ограничивается предполагаемое воздействие Достоевского на Ницше.

В вопросе о воздействии Достоевского на Ницше большинство критиков сходятся на том, что «образ Христа в «Антихристе» Ницше обнаруживает сходство не столько с исторической личностью, сколько с князем Мышкиным из «Идиота» Достоевского» . Геземан находит сходство и в изображении у Ницше «раннехристианской среды» вообще . Однако у сторонников этой гипотезы нет твердой уверенности в ее непогрешимости, тем более, что Ницше нигде прямо не упоминает ни роман «Идиот», ни его героя князя Мышкина. Но в то же время в его последних книгах есть немало высказываний, которые прямо ассоциируются с «Идиотом» Достоевского. Так, в «Антихристе» речь идет о «болезненном и странном мире, в который нас вводит евангелие, мире, где, как в одном русском романе, представлены, словно на подбор, отбросы общества, нервные болезни и «детский» идиотизм». Однако это замечание Ницше могло быть адресовано скорее всего «Преступлению и наказанию», где с ужасающей наглядностью изображена именно такая среда: и социальные низы большого города («отбросы общества»), которые фактически отсутствуют в «Идиоте», и «нервные болезни», и «»детский» идиотизм» (Соня Мармеладова)…

Бесспорно также и то, что в своей трактовке образа Иисуса Христа Ницше в какой-то мере отталкивается от Достоевского. «Остается только сожалеть, - замечает он в «Антихристе», - что рядом с этим интересным decadent <т. е. Иисусом Христом> не было Достоевского - я имею в виду того, кто умел ощущать захватывающую прелесть в сочетании болезненного, возвышенного и детского» . Критики усматривают в этих словах явный намек на «Идиота», тем более, что, полемизируя с Ренаном, Ницше прямо называет Иисуса Христа «идиотом»: «Говоря со строгостью физиолога, здесь было бы уместно скорее совсем другое слово: идиот» . Однако и это заявление не рассеивает всех сомнений. Ясперс, к примеру, считает, что Ницше употребляет слово «идиот» в таком же смысле, как и Достоевский по отношению к князю Мышкину . Это ошибка. В том же «Антихристе» Ницше употребляет это слово в применении к Канту совсем в другом смысле …

Следует иметь в виду известную генетическую общность проблем у Достоевского и Ницше, при всей противоположности их систем ценностей. Вряд ли можно сомневаться, что именно на этой основе возникла фантастическая версия Б. Трамера, допускающая воздействие на Ницше тех произведений Достоевского, которых он не знал. Подобного рода просчет допускает и И.Е. Верцман. «Несомненно, образом Родиона Раскольникова, - утверждает он, - навеяна речь Заратустры «О Бледном преступнике»» . Перекличка здесь действительно явная, но о каком воздействии может идти речь, если книга Ницше была уже опубликована в 1885 г., за два года до его знакомства с Достоевским…

В конечном итоге Ницше сознавал - и это как раз не принимают во внимание интерпретаторы, сближающие его с Достоевским, - что мировоззрение Достоевского не только «родственно», но и чуждо его собственному. Слова философа-имморалиста Ницше о том, что великий русский писатель противоречит его «самым потаенным инстинктам», являются вольным или невольным, но красноречивым признанием Достоевского-гуманиста.

Лев Шестов

Достоевский и Ницше

(философия трагедии)

Предисловие

1

Философия трагедии! Может быть, такое соединение слов вызовет протест со стороны читателя, привыкшего в философии видеть последние обобщения человеческого ума, вершину той величественной пирамиды, которая называется современной наукой. Он бы, пожалуй, допустил выражение «психология трагедии» – но и то очень неохотно и с большими ограничениями, ибо в глубине души он убежден, что там, где происходит трагедия, в сущности, должны кончаться все наши интересы. Философия же трагедии, не значит ли это философия безнадежности, отчаяния, безумия – даже смерти?! Может ли тут быть речь о какой бы то ни было философии? Нас учили: предоставьте мертвым хоронить своих мертвецов, – и мы сразу поняли и радостно согласились принять это учение. Великий идеалист прошлого века, знаменитый поэт, по-своему переложил в стихи эти освободительные слова: – und der Lebende hat recht – восклицал он. Но мы пошли еще дальше: нам мало было отделаться от мертвецов, нам мало было утвердить права живых. У нас остались живые, которые своим существованием смущали и продолжают нас смущать еще более, чем погребенные, согласно учению, мертвецы. У нас остались все, не имеющие земных надежд, все отчаявшиеся, все обезумевшие от ужасов жизни. Что делать с ними? Кто возьмет на себя нечеловеческую обязанность зарыть в землю этих?

Страшная задача – с первого взгляда кажется, что между созданными по образу и подобию Божию не найдется ни одного, кто имел бы достаточно жестокости и дерзновения взять ее на себя. Но это только так кажется с первого взгляда. Если находятся на земле люди, соглашающиеся ради спасения своей жизни губить своих ближних – ведь палачами большей частью были приговоренные к смертной казни или вечному заключению, – то отчего же предположить, что в этом предел человеческой жестокости и бесчувственности? Каждый раз, когда пред человеком становится дилемма – погибни или осуди на гибель других, все глубочайшие и таинственнейшие инстинкты его вооружаются на защиту своего одинокого «я» против надвигающейся опасности. Роль палача считается позорнейшей только по недоразумению. История духовной жизни народов, история «культуры» говорит нам о таких проявлениях жестокости, сравнительно с которыми готовность казнить на эшафоте десяток или несколько десятков своих ближних начинает казаться пустяками. Я имею в виду отнюдь не бичей народов – Тамерланов, Аттил, Наполеонов, – и даже не католическую инквизицию. До этих героев меча и костров нам нет дела – что общего у них с философией? Нет, здесь речь идет о героях духа , о проповедниках добра, истины и всего прекрасного и высокого, о провозвестниках идеалов, людях, до сих пор считавшихся исключительно призванными к борьбе со всеми злобными, «дурными» проявлениями человеческой натуры. Имен я называть не буду, и у меня есть на то свои очень важные основания. Ибо, если уже говорить, то пришлось бы сказать многое такое, о чем до времени не мешает и помолчать. Но ведь и не в именах дело, а в величайшем событии, происшедшем в моральной жизни народов – развившемся незаметно, исподволь, как будто без всяких усилий со стороны отдельных личностей, – в нарождении идеализма.

Идеализм существует уже давно, более двух тысячелетий, но до новейшего времени роль его была относительно незначительной. Даже у самого Платона, совершенно справедливо считающегося, с формальной стороны, отцом и родоначальником этого высокого учения, вы не раз наблюдаете странную непоследовательность в мыслях и аргументации, объясняемую единственно лишь тем, что он был еще далек от той «чистоты» идеалистического воззрения, до которого доросло наше время. В его рассуждениях еще так явственны следы антропоморфического понимания божества, что даже современный студент, чуть-чуть лишь посвященный в глубины нашей науки, не раз улыбнется в сознании своего превосходства при чтении его диалогов. Платон с нашей точки зрения еще варвар, он еще не знает ничего о наших объединяющих принципах: ведь даже Аристотель отделял небо от земли. Нет, настоящий, чистый идеализм есть продукт последних двух веков. Он явился одновременно с упрочившейся в науке тенденцией к «монистическому» миропониманию.

Современный ум не выносит философии, предлагающей ему несколько основных принципов. Он стремится во что бы то ни стало к монизму – к объединяющему, как у нас говорят, вернее – к единому началу. Он даже с трудом уже выносит дуализм: нести на себе два принципа уже ему кажется слишком большим бременем. И он всячески ищет себе облегчения, он готов даже в случае нужды принять на веру какую-нибудь тонкую нелепость, лишь бы не считаться со сложностью. Дух и материя – это так много: не лучше ли что-нибудь одно – либо дух, либо материя? Или, в крайнем случае, не лучше ли всего признать, что дух и материя суть разные стороны одной и той же сущности? Правда, никто до сих пор не понимал, каким образом дух и материя могут быть «разными сторонами», но в философии, особенно новейшей, это далеко не единственное объяснение, которого никто никогда не понимал. Даже более того: такими объяснениями, если только они ловко и своевременно прилаживались, она крепче всего и держалась. Главное, чтоб не было лишних принципов!..

В этом смысле наиболее всего, конечно, удовлетворяла пантеистическая точка зрения, соответственным образом поддержанная и объясненная, и ее популярная форма – материализм, обходящийся, как известно, минимумом иностранных слов и отвлеченных понятий. Но иностранные слова и отвлеченные понятия пугают только непривычную к делу большую публику; в философских же сферах они, наоборот, пользуются полным доверием и даже имеют большую притягательную силу. Посвященные люди знают, что с этими трудностями легко освоиться. Лишний термин, новое понятие, как бы они ни были построены, в конце концов, не только ничему не мешают, но даже в известных случаях дают выход из затруднительного положения. Они же и подбираются не случайно, а систематически, с известными, строго определенными целями. Мешать может только «принцип», вводящий за собой в философскую область множество новых, не приспособившихся к системе и дерзко требующих к себе внимания явлений. Вот тут-то философу и необходима вся сила убеждения, чтобы закрыть вход назойливому пришельцу. Вот тут-то и нужна вся высота и непроницаемость идеалистических стен, надежно ограждающих науку от жизни. Философия хочет быть во что бы то ни стало «наукой», такой же наукой, как математика, и если этого нельзя достигнуть никаким иным путем, то, во всяком случае, выручит теория познания. Она докажет, что не обо всем можно спрашивать философию, что ее даже и спрашивать совсем нельзя, а только можно слушать, что она говорит. На этих условиях, только на этих условиях она соглашается раскрывать свои тайны жаждущим истины, и так как до сих пор неоткуда было черпать истину, то к философии шли, ее слушали и вспоминали ее учения если не в тех случаях, когда приходилось решать какой-нибудь трудный жизненный вопрос, то по крайней мере в тех случаях, когда нужно было «учить» других.

На первый взгляд история проста: бедный студент, живший в крайней нищете, в отчаянии решается убить старуху-ростовщицу, завладеть ее деньгами и сразу решить все свои проблемы. Как это происходит и все, что за этим последовало, подробно, со всеми деталями изложено в книге на примерно шестистах страницах убористого текста.

Обыкновенная и довольно неприятная криминальная история, но она насыщена жгучими социальными проблемами и пронзительной болью за страждущего человека. Статью, о которой упоминается в произведении, написал и напечатал студент по имени Родион Раскольников — главный персонаж романа. Он долго размышлял над темой сверхчеловека, примеряя ее к себе. Сверхчеловеком был, по его мнению, Наполеон. Кто же он, Родион Раскольников? Наполеон или тварь дрожащая, вошь? Мучительный вопрос, терзающий личное самолюбие гордой личности.

Достоевский ставит своего «маленького человека» (а он именно таков по социальному положению, униженный до последней степени бедностью Раскольников) на одну театральную площадку вместе с Наполеоном, Цезарем и другими деятелями всемирной истории.

Невольно вспоминается гоголевский чиновник Акакий Акакиевич Башмачкин. И он, поистине возвышенный в ничтожестве, в бреду осмелился поднять свой кулачок на некое начальственное лицо, так что сидевшая у его изголовья старушка, никогда не слышавшая от него слов протеста, в испуге забеспокоилась и закрестилась.

Те теории, которые вскружили голову Родиону Раскольникову, пришли к нему извне. Они широко обсуждались на мировой арене. К этому подталкивал феномен Наполеона. Достоевский, описывая злоключения своего героя, выносил его «теорию» на мировую арену. Отклик последовал незамедлительно.

Немецкий философ Ницше, поразивший умы современников критикой христианства, нашел в Раскольникове «своего» героя. Достоевский вряд ли читал Ницше, все наиболее известные сочинения этого автора вышли уже после смерти писателя Достоевского («Так говорил Заратустра», «По ту сторону добра и зла). Весь строй мыслей русского писателя противоречит идеям немецкого философа. И того и другого, однако, интересует одна и та же проблема: страдание и сострадание. Для русского писателя она решается положительно, т. е. сострадание как чувство, как этическая категория — прекрасно. Иную оценку даст немецкий философ. Для него оно (сострадание) только увеличивает, умножает беды человеческие, и без того тяжелые. Нужно поддерживать жизнь, утверждать ее в сильных, а не в слабых. Христианская религия установила эту странную, противоестественную любовь к слабому, болезненному, уродливому.

Ницше ниспровергает философию страдания и искупления, отвергает философию Канта с его принципом всевластия совести, отвергает христианские принципы морали, аскетизм, издевается над легендой о непорочном зачатии. Он рассуждает: сострадание противопоказано человечеству, оно расслабляет, оно утверждает слабых в ущерб сильным. Достоевский утверждает прямо противоположное. Все его творчество, начиная с романа «Бедные люди», посвящено страждущим, обездоленным. Ницше бросает страшную фразу: «Падающего подтолкни!» Достоевский отдал бы все, чтобы поддержать, спасти падающего.

И тем не менее оба они привлечены к одному и тому же: как относиться к христианству? К нравственному элементу этой религии. Ницше полностью отвергает христианство. Достоевский мучительно ищет ответа на вопрос: есть или нет Бога? Если нет, то мир рушится, ибо тогда все дозволено: и Мерзляков убивает отца («Братья Карамазовы»), Раскольников — старуху.

Правда, потом они постигают, что даже если отречься от Бога, то не все будет дозволено, что есть в человеке неодолимое чувство. Имя этому чувству — совесть. Кант называл это чувство «нравственным императивом». Ницше не исключал этого чувства, но считал, что оно идет от христианства («Казуистика греха, самокритика, инквизиция совести»).

Наказание Раскольникова состоит не в том, что его отправляют на каторгу, а в его собственном суде над собой. Раскольников спрашивал себя, можно ли «разрешить своей совести перешагнуть». Оказывается, нельзя. Все страдания Раскольникова после совершения преступления с мучительной остротой убеждают его в этом. Здесь уже беспощадно действует «инквизиция совести».

Ницще оставил свыше двадцати высказываний о Достоевском, иногда беглых, «по поводу», иногда развернутых и концептуальных. В стране Ницше все они были собраны и прокомментированы в статье немецкого слависта Вольфганга Геземана 2 . В стране Достоевского это пока просто некое «дерево» в «лесу» проблем под названием «Достоевский и Ницше». Исключение составляет лишь конспект Ницше романа Достоевского «Бесы» сенсационная находка в веймарском архиве философа, обнаруженная издателями полного критического собрания его сочинений. Некоторые из высказываний Ницше о Достоевском, особенно из его эпистолярного наследия и вовсе не известны в переводе на русский язык.

Самое первое упоминание о Достоевском содержится в постскриптуме письма Ницше к своему другу Овербеку от 12.02.1887 г.: «Я писал тебе о И. Тэне? <…> И о Достоевском?» На следующий день Ницше отправил письмо своему постоянному корреспонденту П. Гасту: «Вы знаете что-нибудь о Достоевском? Кроме Стендаля не было для меня открытия более неожиданного и не доставило столько удовольствия: это психолог, с которым я «нахожу общий язык». Последние слова взяты в привычные для стиля Ницше остраняющие кавычки, долженствующие в данном конкретном случае выражать неадекватность уникальности пережитого момента конвенциональности, условности имеющихся для него выразительных средств в языке.

23.02.1887 г. он пишет снова Овербеку: «Несколько недель тому назад я невежественный человек, не читающий «газет», и понятия не имел даже об имени Достоевского! Случайно, в одной книжной лавке мне попалось на глаза только что переведенное на французский язык произведение L’esprit souterrain. Такой же случайности я обязан знакомству на 21 году жизни с Шопенгауэром и в 35 лет со Стендалем… Это две новеллы, одна представляет собой некую музыку, очень непривычную, очень ненемецкую музыку, вторая гениальная психологическая выходка, словно «gnothi seauton познай самого себя (греч .)» издевается над самим собой».

Первое его произведение, с которым я познакомился, называется «L`esprit souterrain», состоит из двух новелл: первая некая неведомая музыка, вторая воистину гениальная эскапада, ужасное и жестокое осмеяние принципа «познай самого себя», но исполненное с такой бесшабашной дерзостью и упоением, бьющей через край силы, что я был опьянен от наслаждения. Между тем по рекомендации Овербека я прочитал «L`Humiliés et offensés», единственное, что он знал из Достоевского, с величайшим благоговением перед Достоевским-художником. Я также обратил внимание, что молодое поколение французских романистов прямо-таки подавлено влиянием Достоевского и снедаемо ревностью к нему (например, Поль Бурже)» (G., 131-132). Совершенно очевидна это видно по эмоциональному подъему тотальная захваченность Ницше этим событием (по-немецки сам Ницше определил это состояние словом schwaermend). Из всего множества книжных «открытий» сам Ницше выделил только три: Шопенгауэр на 21-м году жизни, Стендаль в 35 лет и вот, наконец, Достоевский в 43 года, когда ему оставалось чуть меньше двух лет до безвременного погружения в духовный мрак. Ницше к этому времени обрел пик своей духовной зрелости, но какой юношеский пыл, какой энтузиазм от знакомства с русским писателем. Ситуация встречи Ницше с Достоевским абсолютно не типична.

Во многом история открытия немецким философом Достоевского совпадает с описанием творческого процесса, как его представлял сам писатель в письме к А. Г. Майкову от 15.05.1869 г.: «…Поэма, по-моему, является как самородный драгоценный камень, алмаз, в душе поэта, совсем готовый, во всей своей сущности, и вот это первое дело поэта, как создателя и творца , первая часть его творения. Если хотите, так даже не он и творец, а жизнь, могучая сущность жизни, бог живой и сущий, совокупляющий свою силу в многоразличии создания местами, и чаще всего в великом сердце и в сильном поэте, так что если не сам поэт тво- рец, (а с этим надо согласиться, особенно Вам как знатоку и самому поэту, потому что ведь уж слишком цельно, окончательно и готово является вдруг из души поэта созданье) если не сам он творец, то по крайней мере душа-то его есть тот самый рудник, который зарождает алмазы и без которого их нигде не найти. Затем уже следует второе дело поэта, уже не так глубокое и таинственное, а только как художника: это, получив алмаз, обделать и оправить его. Тут поэт почти только что ювелир» 3 .

Но при этом парадоксальным образом Ницше не желает разрушать целостность своих впечатлений от произведений и прибегает для их оценки к метафорике.

Встреча Ницше с Достоевским была словно запрограммирована, предопределена судьбой, и именно с Достоевским-психологом. «Душа человека и ее границы, вообще достигнутый до сих пор объем внутреннего опыта человека, высота, глубина и даль этого опыта, вся прежняя история души и ее еще не исчерпанные возможности вот охотничье угодье, предназначенное для прирожденного психолога и любителя «большой охоты». Но как часто приходилось ему восклицать в отчаянии: «Я один здесь! Ах, только один! А кругом этот огромный девственный лес!» И вот ему хочется иметь в своем распоряжении несколько сот егерей и острых на нюх ученых ищеек, которых он мог бы послать в область истории человеческой души, чтобы там загонять свою дичь. Но тщетно: он с горечью убеждается всякий раз в том, как мало пригодны помещики и собаки для отыскивания всего того, что привлекает его любопытство. Неудобство посылать ученых в новые и опасные охотничьи угодья, где нужны мужество, благоразумие и тонкость во всех смыслах, заключается в том, что они уже более не пригодны там, где начинается «большая охота», а вместе с нею и великая опасность: как раз там они теряют свое острое зрение и нюх. Чтобы, например, отгадать и установить, какова была бы до сих пор история проблемы знания и совести в душе homines religiosi для этого, может быть, необходимо самому быть таким глубоким, таким уязвленным, таким необъятным, как интеллектуальная совесть Паскаля, и тогда все еще понадобилось бы, чтоб над этим скопищем опасных и горестных пережитков распростерлось небо светлой, злобной гениальности, которое могло бы обозреть с высоты, привести в порядок, заключить в формулы. Но кто оказал бы мне эту услугу! Но у кого хватило бы времени ждать таких услуг! они являются, очевидно, слишком редко, во все времена их наличность так невероятна!..» 4 . Кто в большей степени, чем Достоевский, мог бы претендовать на роль представленного в этом пассаже «сверхпсихолога» вопрос риторический (разве только сам Фридрих Ницше, на что он недвусмысленно и намекает).

В других местах той же книги «По ту сторону добра и зла», откуда взята вышеприведенная цитата, Ницше конкретизирует некоторые аспекты подлинной, с его точки зрения, психологии: «Вся психология не могла до сих пор отделаться от моральных предрассудков и опасений: она не отваживалась проникнуть в глубину. Понимать ее как морфологию и учение о развитии воли к власти, ее понимаю я, этого еще ни у кого даже и в мыслях не было…» (Н., 2, 258). И вдруг, черным по белому, он читает у Достоевского, например, такие слова: «…Был у меня раз как-то и друг. Но я уже был деспот в душе; я хотел неограниченно властвовать над его душой <…> но когда он отдался мне весь, я тот час же возненавидел его и оттолкнул от себя, точно он и нужен был мне только для одержания над ним победы, для одного его подчинения» (Д., 5, 140). Или: «…Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо…», «…любить у меня значило тиранствовать и нравственно превосходствовать» (Д., 5, 173, 176).

Что такое «гениальная психологическая выходка»? «Выходка» по-немецки Streich шалость, проделка, шутка, проказа, озорство. Этимологически связан с этим словом Strahl луч и сохраняет в себе семантический нюанс легкости (легкого касания), грациозности, изящества. Современный немецкий толковый словарь дает этому понятию следующее объяснение: «действие, чаще всего совершенное из озорства и резвости (шаловливости), имеющее целью подразнить кого-либо, обмануть, ввести в заблуждение, одурачить». Для Ницше также важно подчеркнуть этим словом спонтанное, импровизированное начало, которое он усиливает словом hingeworfen (с неизменным для Ницше обыгрыванием многозначительности слов это означает также «брошенное к ногам» (как щедрый дар). Двусмысленность гнездится и в ключевом понятии «выходка»: с одной стороны, Ницше говорит о самом Достоевском-художнике, с другой же он мог иметь в виду подпольного героя, его «эксперимент» с Лизой.

Наше предположение, что Ницше мог домысливать на основании подпольного героя второй части повести его как героя первой, также не беспочвенно. Ему уже до Достоевского в самых общих чертах был ведом тип такого человека, «кто постоянно разрывает и терзает собственными зубами самого себя» (Н., 2, 263). Поражает почти текстуальное совпадение со словами подпольного героя из первой части повести, когда он говорит о «подленьком наслажденьице» «грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась наконец в какую-то позорную, проклятую сладость и наконец в решительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, в наслаждение! Я стою на том» (Д., 5, 102). На том же до знакомства с Достоевским стоял и Ницше. «При этом, конечно, нужно отогнать прочь дурацкую старую психологию, которая умела твердить о жестокости только одно, что она возникает при виде чужих страданий: есть большое, слишком большое наслаждение также и в собственном страдании, в причинении страдания самого себе, и во всех случаях, когда человек склоняется к самоотречению в религиозном смысле или к самоискалечению… или вообще к умерщвлению похоти, к умерщвлению и сокрушению плоти, к пуританским судорогам покаяния, к вивисекции совести, к sacrificio dell’intelletto Паскаля, его тайно влечет и толкает вперед собственная жестокость, им движут опасные содрогания жестокости, обращенной против самого себя » (Н., 2, 350).

Есть, наконец, в «Записках из подполья», во второй их части, такие строки, которые Ницше мог бы принять за парафраз своих собственных мыслей. «…Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой жизни» какое-то омерзение, а потому терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. <…> Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины, да еще трусость свою принимали за благоразумие и тем утешались, обманывая самих себя. Так что я, пожалуй, «живее» вас выхожу. <…> Оставьте нас одних, без книжки, и мы тотчас запутаемся, потеряемся не будем знать, куда примкнуть и что презирать? Мы даже и человеками-то быть тяготимся, человеками с настоящим, собственным телом и кровью; стыдимся этого, за позор считаем и норовим быть какими-то небывалыми общечеловеками. Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уже не от живых отцов, и это нам все более и более нравится. Во вкус входим. Скоро выдумает рождаться как-нибудь от идеи» (Д., 5, 178-179).

Отсюда понятно, что чувство пьянящего наслаждения, которое испытал философ за чтением Достоевского, не гипербола. И вообще «опьянение» на философском языке Ницше это в такой же степени метафора, как и философский термин. В «Сумерках идолов» Ницше дает ему подробное объяснение: «К психологии художника . Для того, чтобы существовало искусство, для того, чтобы существовало какое-либо эстетическое творчество и созерцание, необходимо одно физиологическое предусловие опьянение. Опьянение должно сперва усилить возбудимость целой машины: иначе не дойдет до искусства. Все виды опьянения, сколь разнообразны ни были их причины, обладают силой для этого: прежде всего опьянение полового возбуждения, эта древнейшая и изначальнейшая форма опьянения. Равным образом опьянение, являющееся следствием празднества, состязаний, бравурной пьесы, победы, всех крайних возбуждений; опьянение жестокости, опьянение разрушения; опьянение под влиянием известных метеорологических явлений, например, весеннее опьянение; или под влиянием наркотических средств; наконец, опьянение воли, опьянение перегруженной вздувшейся воли. Существенным в опьянении является чувство возрастания силы и полноты. Из этого чувства мы отдаем кое-что вещам, мы принуждаем их брать от нас, мы насилуем их, это явление называют идеализированием . Освободимся тут от одного предрассудка: идеализирование не состоит, как обыкновенно думают, в отвлечении или исключении незначительного, побочного. Скорее решающим является чудовищное выдвигание главных черт, так что другие, благодаря этому, исчезают» (Н., 2, 597-598). Далее следует весьма существенное уточнение: «Что означают введенные мною в эстетику противостояния аполлонического и дионисического , если понимать их как виды опьянения? Аполлоническое опьянение держит прежде всего в состоянии возбуждения глаз, так что он получает способность к видениям. Живописец, пластик, эпический поэт визионер par excellence. В дионисическом состоянии, напротив, возбуждена и повышена вся система аффектов: так что она сразу выгружает все свои средства выражения и выдвигает одновременно силу изображения, подражания, преображения, всякого рода мимику и актерство. Существенным остается легкость метаморфоза, неспособность не реагировать (подобно некоторым истеричным, которые также по каждому мановению входят во всякую роль). Для дионисического человека невозможно не понять какого-либо внушения, он не проглядит ни одного знака аффекта, он обладает наивысшей степенью понимающего и отгадывающего инстинкта, равно как и наивысшей степенью искусства передачи. Он входит во всякую шкуру, во всякий аффект: он преображается постоянно» (Н., 2, 599).

В приведенных суждениях философа следует особо выделить следующие моменты. Во-первых, опьянение очень напоминает состояние вдохновения, творческого экстаза. Во-вторых, обращает на себя внимание противоречивая сущность опьянения: с одной стороны, оно навязывает вещам некое их понимание, насилует их, с другой гарантирует «легкость метаморфоза», обладает податливостью, своеобразным протеизмом. И надо сказать, что Ницше-читатель, Ницше-критик сочетал в себе оба эти начала, агрессивную напористость и «понимающий и отгадывающий инстинкт» в его «наивысшей степени».

Естественно, что отношение философа к императиву «познай самого себя» могло быть только отрицательным: «В течение самого долгого периода истории человечества, называемого доисторическим, достоинство или негодность поступка выводились из его следствий: поступок по себе так же мало принимался во внимание, как и его происхождение… Назовем этот период доморальным периодом человечества: императив «познай самого себя» был тогда еще неизвестен. Наоборот, в последние десять тысячелетий на некоторых больших пространствах земной поверхности люди шаг за шагом дошли до того, что предоставили решающий голос о ценности поступка уже не его следствиям, а его происхождению: великое событие в целом, достойное внимания утонченность взгляда и масштаба, бессознательное следствие господства аристократических достоинств и веры в «происхождение», признак периода, который в более тесном смысле слова можно назвать «моральным» , первая попытка самосознания сделана. Вместо следствий происхождение: какой переворот перспективы! <…> Но не пришли ли мы нынче к необходимости решиться еще на один переворот и радикальную перестановку всех ценностей, благодаря новому самоосмыслению и самоуглублению человека, – не стоим ли мы на рубеже того периода, который негативно следовало бы определить прежде всего как внеморальный : нынче, когда, по крайней мере среди нас, имморалистов, зародилось подозрение, что именно в том, что непреднамеренно в данном поступке, и заключается его окончательная ценность…» (Н., 2, 266-267).

Конечно, с таких позиций увидеть в «Записках из подполья» издевку над девизом «познай себя» куда как логично. Но при этом подпольный герой Достоевского – это одновременно и сплошная преднамеренность, безысходное самокопание, т. е. самопознание, ходячее отрицание всякой непосредственности в мыслях, чувствах и поступках. И эффект этой иронии достигается таким парадоксальным образом через максимальное потенцирование самосознания.

Трудно было бы допустить, чтобы книга, так сильно подействовавшая на Ницше, не оставила никаких следов в его произведениях. И в самом деле, они обнаруживаются уже на первых страницах «Антихристианина», причем отсылка к Достоевскому сделана демонстративно. В 17-й главке там сказано следующее: «…И все же Бог «большого числа», этот демократ среди богов, не сделался гордым богом языков, он как был евреем, так им и остался, Богом закоулков, Áогом темных углов, мрачных лачуг богом всех нездоровых жилых помещений на целом свете!.. По-прежнему его мировой империей остается подземное царство, подполье souterrain, лазарет, гетто…» Французское слово вызывает в памяти название книги Достоевского в французском переводе «L’esprit souterrain». К тому же souterrain Reich является не более чем плеоназмом немецкого Unterwelts Reich, и его употребление ничего кроме знаковости мира Достоевского в себе не несет. В главке 22 речь идет о первоначальной почве христианства, каковой был «нижний мир античности». Ницше употребляет также прилагательное unterirdisch, являющееся у него семантическим эквивалентом существительного Unterwelt (главка 58) 4 . В «Esse homo» есть выражение «подземный мир идеала». В «Сумерках идолов», в разделе «Проблема Сократа»: «Все в нем преувеличение… вместе с тем отличается скрытностью, задней мыслью, подземностью» (Н., 2, 564).

«Переход образа в символ придает ему смысловую глубину и перспективу», писал М. М. Бахтин 5 . Именно так как символ воспринял Ницше «подполье» у Достоевского. Расширение смысла этого символа осуществляется уже в самом переводе французского слова souternain на немецкий язык. Семантика немецкого Unterwelt несравненно шире, универсальнее. Оно означает и царство мертвых (в древнегреческой мифологии), и деклассированные элементы общества, и преступный мир, помимо той специфической, восходящей несомненно к Достоевскому, смысловой доминанты, которую это слово приобретает у самого Ницше. Топологически Unterwelt это топос некоей неестественной призрачной жизни. Психологически это понятие накрепко увязано с рессентиментом, «нечистой совестью», болезненным накоплением в себе негативного опыта и самоистязанием. Опять же как у Достоевского. Но наметились все эти признаки подполья у Ницше еще до знакомства с Достоевским. Ницше как критик христианства состоялся задолго до знакомства с Достоевским. Как раз христианство, по его мнению, и породило феномен подполья. Достоевский же, напротив, видел в нем следствие упадка христианской веры. Получается, как всегда у Достоевского и Ницше: совпадение в идеях при полной противоположности их трактовок.

По поводу прочитанной философом брошюры одного из самых известных представителей немецкого натурализма Карла Блайбтроя «Революция в литературе» 1881 года и высказанных там суждений о Достоевском Ницше разразился резкой отповедью в письме к Овербеку (он как раз и прислал названную брошюру Ницше). Но вначале приведем сами эти суждения Блайбтроя. Суждение первое: «Раскольников» это, в первую очередь, роман совести и только совести. Нигде мировая проблема, занимающая центральное место в судьбах человечества со времен Адама и Евы, всемогущая власть Бога, которого мы называем совестью, не находила такого исчерпывающего решения, нигде, за исключением немногих произведений Байрона и Шекспира». Суждение второе: «Если оставить в стороне психологические достижения «Расколь-никова», то от него останется полицейский роман a’la Габорио. В «Жерминале», же, напротив, кроме его великолепных деталей, есть значительность мировоззрения, идея». И ответ Ницше: «…А какая психологическая убогость в его (т. е. Блайбтроя) негативном замечании о последнем романе Достоевского («Преступление и наказание». В. Д. ), например! ведь проблема, более всего занимающая Достоевского, в том как раз и состоит, что самая совершенная психологическая микроскопия и проницательность решительно ничего не добавляет к ценности человека: очевидно, в российских условиях у него было больше, чем достаточно поводов изблизи в этом убедиться!» Обращаясь к своему корреспонденту, Ницше продолжает: «Кстати, рекомендую тебе недавно переведенное на французский язык произведение L’esprit souterrain, вторая часть которого (т. е. вторая часть «Записок из подполья» «По поводу мокрого снега». В. Д. ) иллюстрирует этот доподлинный парадокс во всей его почти ужасающей наглядности» (G., 137).

В «Человеческом, слишком человеческом» Ницше рассуждает о двух типах психологии. О первом сказано следующее: «…В самом деле, известная слепая вера в благость человеческой природы, врожденное отвращение к анализу человеческих действий, своего рода стыдливость перед обнаженностью души, быть может, действительно более желанны для общего блага человека, чем это полезное в отдельных случаях свойство психологической дальнозоркости; и, быть может, вера в добро, в добродетельных людей и добродетельные поступки, в обилие безличной благожелательности в мире сделала людей лучшими, поскольку она сделала их менее недоверчивыми. Когда с восторгом подражают героям Плутарха и испытывают отвращение к тому, чтобы подозрительно доискаться истинных мотивов их поступков, то это идет на пользу, правда не истине, но благополучию человеческого общества…» (Н., 1, 264). Собственно, здесь сказано главное и о втором типе психологии. Первый тип психологии утверждает гуманистический образ человека, второй назовем его психологией сомнения представляет его существом проблематичным, пробуждает «моральное наблюдение» в такой степени, что «человечество не может избегнуть жестокого зрелища психологической прозекторской с ее скальпелями и щипцами» (Н., 1, 264-265). Психологов этого рода философ сравнивает с «метко целящимися стрелками», которые «всегда попадают в черную точку но в черную точку человеческой природы» (Н., 1, 264). Следовательно, настоящий психолог это, с точки зрения Ницше, тот, кто отправляется на исследование темных и табуированных сторон человеческой психики.

Теперь о парадоксе психологической микроскопии, которая ничего не добавляет к ценности человека. У Достоевского есть очень похожий парадокс (Ницше едва ли его знал), содержащийся в хрестоматийно известных словах: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой» (Д., 27, 65). Ницше объясняет этот парадокс в своих рассуждениях об опьянении. Логика их сводится к следующему: искусство это «потребность превращать в совершение». Один из способов названного превращения «идеализирование» ; «идеализированиене состоит, как обыкновенно думают, в отвлечении или исключении незначительного, побочного. Скорее решающим является чудовищное выдвигание главных черт, так что другие, благодаря этому, исчезают» (Н., 2, 598). Что такое «реализм в высшем смысле»? Ответ на этот вопрос содержится, по нашему мнению, в сочинениях П. А. Флоренского. У него читаем: «Оче-видно, во всяком случае реализм есть такое направление, которое утверждает в мире и в культуре, в частности в искусстве какие-то realia, реалии или реальности, противополагаемые иллюзиям. Подлинно существующее противостоит в реализме только кажущемуся; онтологически плотное прозрачному, существенное и устойчивое – рассеиваемому скоплению случайных встреч. Закон и норма, с одной стороны, прихоть и каприз с другой» 6 . «Искусство не психологично, оно онтологично, воистину есть откровение первообраза. <…> А с другой стороны, наша убежденность в подлинной значимости искусства явным предусловием своим имеет общее утверждение о воплощаемости и воплощенности Безусловной ценности». Если же этого не происходит, то искусство упраздняется «не церковное искусство только, а искусство вообще… ибо ценность оказывается невоплощаемой, а художественные образы лишь имитацией чувственной действительности, никому не нужным дублированием бытия» 7 . Суть дела в том, что для Достоевского, как и для Флоренского, ценность имеет онтологический (христианский) статус, в то время как у Золя и других западноевропейских писателей конца XIX века, ценности, в силу интенсивного разрастания индивидуализма, приобрели субъективный, частный характер. Ницше безошибочно уловил это различие. Поэтому он и ссылается на «российские условия», имея в виду ту духовную среду, где ценности сохранили свою онтологичность, но где уже в полную силу заявлял о себе индивидуализм. Сам же он хотел, как это следует из вышеприведенных его высказываний, придать индивидуалистическим ценностям онтологический характер. Конфликт индивидуалистических и онтологических ценностей и был «проблемой, больше всего занимавшей Достоевского».

Если Достоевский видел в подполье следствие упадка христианской веры, то Ницше, напротив, был убежден, что как раз христианство и породило такой феномен, как подполье.

Теперь попробуем разобраться с тем, что имел в виду философ, аттестуя повесть Достоевского «Хозяйка» как «очень ненемецкую музыку». Но прежде следует отметить ту же, что и в случае с «Записками из подполья», тенденцию к символизации в оценках. Объяснив символ «Хозяйка» это музыка», Ницше неизбежно обеднил бы его, клубок смыслов и ассоциаций обернулся бы прямотой нити. Но как будто именно так и поступает Ницше в «Человеческом, слишком человеческом» (1878), когда пытается развеять «тайну» символа, придав ему позитивный смысл: «Музыка не сама по себе имеет столь большое значение для нашего внутреннего состояния и не производит столь глубокого впечатления, чтобы она могла считаться непосредственным языком чувства; но ее давнишняя связь с поэзией вложила столько символики в ритмическое движение, в силу и слабость тона, что нам теперь кажется, будто она непосредственно говорит внутреннему чувству и исходит из него. <…> Сама по себе никакая музыка не глубока и не исполнена значения, она не говорит о «воле», о «вещи в себе»; это интеллект мог вообразить лишь в эпоху, которая завоевала для музыкальной символики всю область внутренней жизни» (Н., 1, 349).

Но несколько позже, в собрании афоризмов под заглавием «Злая мудрость» (1882-1885) Ницше уже не сопрягает музыку и поэзию, а разъединяет их. «Лишь теперь брезжит человеку, что музыка это символический язык аффектов: а впоследствии научатся еще отчетливо узнавать систему влечений музыканта из его музыки. Он, должно быть, и не подозревал, что выдает себя тем самым. Такова невинность этих добровольных признаний в противоположность всем литературным произведениям» (Н., 1, 750). Однако противопоставлением дело не ограничивается: музыка и литература иерархически меняются местами. «Наиболее вразумительным в языке является не слово, а тон, сила; модуляция, темп, с которыми проговаривается ряд слов, короче, музыка за словами, страсть за этой музыкой, личность за этой страстью: стало быть, все то, что не может быть написано. Посему никаких дел с писательщиной» (Н., 1, 751).

Это как будто сказано о «Хозяйке»: «…музыка за словами, страсть за этой музыкой, личность за этой страстью»…» Для Ницше-музыканта не составило никакого труда уловить «звукомузыкальную» доминанту повести Достоевского. Тем более что сам повествователь последовательно выдерживает сравнение звучания слов, речей с музыкой: «сладкий, как музыка, шепот чьих-то ласковых, нежных речей», «все, что она говорила ему, еще звучало в его ушах, как музыка», «Опять как будто сердце пронизывающая музыка поразила слух его», «С звонким, как музыка, смехом…», «…зазвучал знакомый, как та внутренняя музыка, знакомая душе человека в час радости о жизни своей…» (Д., 1, 278, 289, 303, 302). Есть в «Хозяйке» пассаж, почти идеально точно соответствующий вышеприведенным словам Ницше, описание Катерины: «Близко, возле, почти над изголовьем его, началась песня, сначала тихо и заунывно… Голос то возвышался, то опадал, судорожно замирая, словно тая про себя и нежно лелеял свою же мятежную муку ненасытного, сдавленного желания, безвыходно затаенного в тоскующем сердце; то снова разливался соловьиною трелью и, весь дрожа, пламенея уже несдержимою страстию, разливался в целое море восторгов, в море могучих, беспредельных, как первый миг блаженства любви, звуков. Ордынов отличал и слова: они были просты, задушевны, сложенные давно, прямым, спокойным, чистым и ясным самому себе чувством. Но он забывал их, он слушал лишь одни звуки. Сквозь простой, наивный склад песни ему сверкали другие слова, гремевшие своим стремлением, которое наполняло его же грудь, давшие отклик сокровеннейшим, ему же неведомым, изгибам страсти его, прозвучавшим ему же ясно, целым сознанием, о ней. И то слышался ему последний стон безвыходно замершего в страсти сердца, то радость воли и духа, разбившего цепи свои и устремившегося светло и свободно в неисходное море невозбранной любви; то слышалась первая клятва любовницы с благоуханным стыдом за первую краску в лице, с молениями, со слезами, с таинственным, робким шепотом; то желание вакханки, гордое и радостное силой своей, без покрова, без тайны, с сверкающим смехом обводящее кругом опьяневшие очи…» (Д., 1, 303).

Ключом к разгадке фразы «очень чужая (fremd), очень ненемецкая музыка» является, конечно, слово «ненемецкая». О немецкой музыке Ницше высказывался часто и зачастую резко.

Философ отвергал в ней плебейскую революционность («только немецкие музыканты знают толк в выражении волнующихся народных масс, в том чудовищном искусственном шуме…»), ее моральность, ее «косолапую «возвышенность» (Бетховен рядом с Гёте это «полуварварство рядом с культурой») (Н., 1, 577). В пассив немецкой музыки следует отнести и все претензии философа к музыке Р. Вагнера и прежде всего ее упаднический характер «декаданс», сводимый им к пристрастию к «зверскому, искусственному и невинному », все то, что он изложил в своей известной работе о Вагнере. В ней для нас интересно в первую очередь то, что Ницше говорит о музыке, которую он противопоставляет музыке Ж. Бизе. Некоторые из нижеприведенных мыслей позволим себе это предположение могли возникнуть и под впечатлением «очень чужой, очень ненемецкой музыки» в «Хозяйке» Достоевского:

«Эта музыка зла, утончена, фаталистична…»

«…Наконец любовь, переведенная обратно на язык природы любовь! Не любовь «высшей девы»! Не сента-сентиментальность! А любовь как фатум, какфатальность, циничная, невинная, жестокая и именно в этом природа! Любовь, по своим средствам являющаяся войною, по своей сущности смертельной ненавистью полов» (Н., 2, 528-530).

«Заметили ли, что музыка делает свободным ум? дает крылья мысли? что становишься тем более философом, чем более становишься музыкантом?» (Н., 2. 529).

Если посмотреть на «Хозяйку» глазами Ницше, то она прочитывается как своеобразный художественный парафраз «Рождения трагедии из духа музыки». В исповеди по поводу своей первой книги философ писал: «Для своего наиболее сокровенного опыта я открыл единственное иносказание и подобие, которым обладает история, именно этим я первый постиг чудесный феномен дионисического» (Н., 2, 729). Это неверно. И вообще как-то трудно поверить, чтобы философ, артикулировавший феномен дионисийского, отрефлектировавший его, оказался почти невосприимчивым к волнам дионисизма, поднимающимся в «Хозяйке» как в штормовом море. В доказательство можно было бы приводить выписки из повести Достоевского чуть ли не целыми страницами 277-278, 302-303, 307-311. Но вот квинтэссенцию дионисизма никак нельзя не процитировать: «…Тогда жизнь его изнывала в невыносимой муке; казалось, все бытие, весь мир останавливался, умирал на целые века кругом него, и долгая, тысячелетняя ночь простиралась над всем…» (Д., 1, 278). А Катерина говорит, что она «бы смерти хотела» (Д., 1, 276). Чем не ницшевская «радость уничтожения»?

Смотреть «глазами Ницше» это, конечно, метафора, условность. Смотреть «глазами Ницше» мог только он сам. Мы можем смотреть только с позиции философии Ницше. А это далеко не одно и то же. Поэтому вполне логично допустить также, что Ницше не заметил в «Хозяйке» ничего дионисийского, как не заметил, к примеру, ничего «сверхчеловеческого» в героях романа «Бесы».