Александр куприн - погибшая сила. Четыре главные страсти в жизни Александра Куприна – писателя, который не мог жить без России

«Писатель балаклавских рыбаков,
Друг тишины, уюта, моря, селец,
Тенистой Гатчины домовладелец,
Он мил нам простотой сердечных слов…»
Из стихотворения Игоря Северянина памяти Куприна

«Но тихо с небес
Он на нас всех взирает…
Он с нами.
Мы вместе
В „потерянном рае“…»
Из стихотворения Татьяны Перовой памяти Куприна

Биография

Маленький городишка Проскуров в Подольской губернии, где отбывал службу молодой поручик Александр Куприн, был полон тоски и скуки. Чтобы хоть как-то приукрасить унылые будни, Куприн с головой уходит в карты, кутежи и любовные интрижки. Ничто и никто не в силах обуздать его горячий нрав… никто, кроме первой любви - робкой девушки-сиротки, определенно самой прелестной во всей губернии. Куприн готов завязать с разгульной жизнью и даже жениться, но есть одно «но»: девушку соглашаются отдать за него только в том случае, если Александр закончит Академию Генерального штаба. Что ж, юноша пакует чемоданы и отправляется в Петербург на сдачу экзаменов. Правда, благополучно добраться до пункта назначения ему не удается. В Киеве Куприн встречает друзей и отправляется с ними в плавучий ресторан. Там ребята ссорятся с таким размахом, что привлекают внимание полицейского надзирателя. Тот делает замечание шумной компании, за что тут же оказывается выброшенным в окно. Такое поведение будущему офицеру не по чину: Куприну запрещают поступать в Академию. Теперь и о военной карьере, и о руке возлюбленной остается только мечтать, а жизнь, между тем, продолжается.

Не имея никакой гражданской профессии, Куприн скитается по югу России, испытывая себя в роли рыбака, циркового борца, судебного пристава, актера, журналиста, землероя, псаломщика, охотника… Девизом жизни Куприна фактически становятся слова одного из созданных им героев из повести «Яма»: «Ей-богу, я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или рыбой или побыть женщиной и испытать роды; я бы хотел пожить внутренней жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого встречаю». Словом, Александр познает жизнь во всех ее проявлениях, не забывая, кстати, и о литературной деятельности. Правда, за пером Куприн подолгу не засиживается, а работает лишь по настроению, от случая к случаю. Впрочем, творческое призвание писателя обостряется с переездом в Петербург и знакомством с местной богемой – Буниным, Шаляпиным, Аверченко.


Здесь же, в Петербурге, Куприн сходится со своей первой женой Марией Давыдовой. Правда, счастливого союза у них не получилось: Давыдова глубоко ценила талант мужа, но едва ли могла стерпеть его пьяные выходки, которые часто выходили за рамки дозволенного. Хотя творческой карьере Куприна супружество пошло только на пользу. В частности, его лучшая повесть «Поединок» без нажимов Давыдовой едва ли смогла бы увидеть свет.

Второй брак Куприна оказался куда более удачным. С новой любовью - Елизаветой Гейнрих - Куприн сошелся прежде, чем получил развод от Давыдовой. Однако же в лице второй супруги Александр Иванович обретает истинную любовь и верного спутника жизни. Только теперь он осознает прелести тихого семейного счастья: уютный дом на пять комнат, детский смех, работа в саду летом, лыжные прогулки зимой… Куприн завязывает с выпивкой и дебошами, много пишет и, казалось бы, теперь ничто не может воспрепятствовать его счастью. Но в мире разгорается война, а затем и Октябрьская революция, которые вынуждают Куприных покинуть уютное семейное гнездышко и отправиться в поисках счастья в далекий Париж.

Куприны жили во Франции долгих семнадцать лет и, в конце концов, тоска по родине взяла свое. Александр Иванович, будучи уже седовласым стариком и, очевидно, предчувствуя скорую смерть, однажды заявил, что готов идти в Москву хоть пешком. А между тем, здоровье его не на шутку разладилось. «Елизавета Морицовна Куприна увезла на родину своего больного старого мужа. Она выбилась из сил, изыскивая средства спасти его от безысходной нищеты… Всеми уважаемый, всеми без исключения любимый, знаменитейший русский писатель не мог больше работать, потому что был очень, очень болен, и все об этом знали», - напишет позже русская поэтесса Тэффи. Спустя год после возвращения в Россию писатель умер. Причиной смерти Куприна послужило острое воспаление легких, подхваченное во время просмотра парада на Красной площади. «Кулунчаковская татарская кровь» навеки остыла. О смерти Куприна сообщило ТАСС и ряд популярных газет. Похороны Александра Куприна состоялись на Литераторских мостках Волковского кладбища в Петербурге. Могила Куприна находится неподалеку от мест упокоения Тургенева, Мамина-Сибиряка и Гарина-Михайловского.

Линия жизни

7 сентября 1870 г. Дата рождения Александра Ивановича Куприна.
1876 г. Малолетнего Александра помещают в Московский Разумовский сиротский пансион.
1880 г. Куприн поступает во Второй Московский кадетский корпус.
1887 г. Юношу зачисляют в Александровское военное училище.
1889 г. На свет появляется первый рассказ писателя - «Последний дебют».
1890 г. Александр Куприн в чине подпоручика выпущен в 46-й Днепровский пехотный полк.
1894 г. Куприн уходит в отставку и переезжает в Киев.
1901 г. Писатель переезжает в Петербург и получает должность секретаря в «Журнале для всех».
1902 г. Александр Куприн женится на Марии Давыдовой.
1905 г. Выход наиболее значимого произведения Куприна - повести «Поединок».
1909 г. Куприн получает развод от Давыдовой и венчается с Елизаветой Гейнрих.
1919 г. Писатель с супругой эмигрируют в Париж.
1937 г. По приглашению правительства СССР Куприн с женой возвращаются на родину.
25 августа 1938 г. Дата смерти Куприна.
27 августа 1938 г. Дата похорон Куприна.

Памятные места

1. Город Наровчат, где родился Александр Куприн.
2. Александровское военное училище (ныне Генеральный штаб ВС РФ), где прошла военная юность Александра.
3. Город Проскуров (ныне Хмельницкий), где Куприн отбывал воинскую службу.
4. Дом на Подоле в Киеве, где проживал Александр Куприн в 1894-1896 гг.
5. Ресторан «Вена» в Петербурге (ныне мини-отель «Старая вена»), где любил проводить время Куприн.
6. Город Гатчина, где проживал Александр Куприн с супругой Елизаветой Гейнрих и детьми.
7. Город Париж, где проживали Куприны в 1919-1937 гг.
8. Памятник Куприну в Балаклаве.
9. Дом сестры Куприна в Коломне, где часто гостил Александр Иванович.
10. Литераторские мостки на Волковском кладбище в Петербурге, где похоронен Куприн.

Эпизоды жизни

В 1905 г. Александр Куприн стал свидетелем подавления Севастопольского восстания. Пылающий крейсер «Очаков» расстреливали из орудий, а спасающихся вплавь матросов нещадно осыпали свинцовым градом. В тот скорбный день Куприну удалось помочь нескольким морякам, чудом добравшимся до берега. Писатель раздобыл для них штатские костюмы и даже отвлек внимание полицейских, чтобы те могли беспрепятственно выбраться из опасной зоны.

Однажды, получив крупный аванс, Александр Иванович крепко запил. В пьяном угаре он приволок в дом, где проживала его семья, сомнительную компанию собутыльников, и, собственно, веселье продолжилось. Супруга Куприна долго терпела кутеж, но оброненная на ее платье пылающая спичка стала последней каплей. В порыве неистовства Давыдова разбила графин с водой о голову мужа. Супруг обиды не стерпел. Он покинул дом, черкнув на клочке бумаги: «Между нами все кончено. Больше мы не увидимся».

Завет

«Язык - это история народа. Язык - это путь цивилизации и культуры. Поэтому-то изучение и сбережение русского языка является не праздным занятием от нечего делать, но насущной необходимостью».

Документальный фильм «Рубиновый браслет Куприна» от ГТРК «Культура»

Соболезнования

«Куприн - талант яркий, здоровый».
Максим Горький, писатель

«По размаху своего таланта, по своему живому языку Куприн окончил не только „литературную консерваторию“, но и несколько литературных академий».
Константин Паустовский, писатель

«Он был романтик. Он был капитаном юношеских романов, морским волком с трубочкой-носогрейкой в зубах, завсегдатаем портовых кабачков. Он чувствовал себя храбрым и сильным, грубоватым внешне и поэтически-нежным душевно».
Тэффи, поэтесса

Александр Иванович Куприн

Погибшая сила

Яркие краски весеннего заката уже начали понемногу закрадываться сквозь огромные византийские окна пустого собора, оживляя позолоту причудливых орнаментов и согревая розовый мрамор иконостаса, когда Савинов с трудом оторвался от работы. Спустившись с высоких подмостков, художник отошел шагов на тридцать от своей картины и приковался к ней внимательным, напряженным взглядом своих маленьких, острых, чуть-чуть прищуренных глаз. Прямо перед ним во всю высоту запрестольной стены рельефно выделялось на золотом фоне почти оконченное изображение богоматери с младенцем на руках. Все дышало наивной и глубокой верой в этой картине: и золотое небо – торжественное, полное чудес и тайн библейское небо, и синие, тонкие утренние облака, служащие престолом группе, и трогательное сходство в лицах матери и ребенка, и милые изумленные личики кудрявых ангелов. И тем могущественней, тем неотразимей должно было очаровывать и умилять зрителя божественно-прекрасное лицо богоматери – кроткое и вместе с тем строгое, с этими как будто проникающими в глубь времен очами, полными безмолвной, покорной скорби.

В соборе было тихо. Только где-то высоко, под самым куполом, щебетали вперебой неугомонные воробьи. Лучи солнца наискось тянулись из окон золотыми пыльными полосами. Савинов все стоял и глядел на картину. Теперь он со своими длинными, небрежно откинутыми назад волосами, с бледными, плотно сжатыми губами на худом аскетическом лице как нельзя больше походил на одного из тех средневековых монахов-художников, которые создавали бессмертные произведения в тишине своих скромных келий, вдохновляясь только горячей верой в бога и бесхитростной любовью к искусству и не оставляя потомству даже инициалов своих имен. Священный восторг и радостная гордость удовлетворенного творчества наполнили душу Савинова. Мечты об этой русской богоматери он лелеял давно, чуть ли не с самого детства, и вот она возвышается перед ним во всей своей строгой и чистой красоте, и все убранство огромного храма, вся его царственная роскошь как будто бы служат для нее сплошной великолепной рамкой. Здесь, в этой гордости, не было места мелочному профессиональному тщеславию, потому что Савинов относился очень холодно к своей известности, давно перешагнувшей за пределы России. Здесь артист благоговел перед своим произведением, почти не веря тому, что он сам, своими руками создал его.

Между тем восьмичасовая беспрерывная работа на подмостках давала себя знать: руки у художника ныли, ноги и спину ломило от долгого и неудобного сидения. Савинов вышел на широкое гранитное крыльцо собора и жадно, всей грудью вдохнул свежеющий весенний воздух. Как все звонко, радостно, ароматно и красиво было вокруг! Около собора разноцветными красками пестрел ковер подстриженной декоративной зелени; дальше через дорогу тянулись в два ряда высокие, стройные пирамидальные тополя бульвара, обнесенного легкой сквозной решеткой; еще дальше виднелись густые шапки деревьев общественного сада. Среди дня прошел крупный дождик, и теперь обмытые листья тополей и каштанов блестели точно по-праздничному. Откуда-то неслось благоухание мокрой, освеженной дождем сирени. Небо стало к вечеру гуще и синее, а тонкие белые ленивые облака порозовели с одного бока. В воздухе зигзагами низко носились, чуть не задевая лица, резвые, проворные ласточки, и как-то странно гармонировал с их веселым стремительным визгом протяжный и грустный звон отдаленного колокола.

Савинов тихо пошел вдоль бульвара, расправляя уставшую грудь медленными, глубокими вздохами и с наслаждением любуясь видом красивого южного города, томно отдающегося наступающему весеннему вечеру. Уроженец дальнего севера, выросший в привольно бесконечных сосновых лесах, он все-таки страстно любил своеобразную красоту больших городов. Он любил кровавый я безветренный закат солнца после студеного зимнего дня, когда здания фантастически тонут в легкой сизой дымке, пронзительно визжат полозья и дым из труб идет, не колеблясь, прямо вверх густым белым столбом; любил большие улицы в жаркие летние праздничные дни, с нарядной толпой, с яркой пестротой женских туалетов, с морем раскрытых цветных зонтиков, насквозь пронизанных солнечным светом и теплом; любил летние лунные ночи: резкие синие тени от домов, лежащие зубчатой полосою на мостовой, отражение месяца в черных стеклах окон, осеребренные крыши, черные силуэты прохожих; любил ранним летним утром забраться на рынок и любоваться на груды сочной мокрой зелени с ее острыми, пронзительными и приятными запахами, на свежие лица торговок, на мелочную и живую базарную суету; любил среди кипучего городского водоворота неожиданно отыскать тихий архаический переулок, уединенную старинную церковь, поросшую влажным мхом, или натолкнуться на яркую, полную движения народную сцену.

– Пардон, мусью! – раздался вдруг над ухом Савинова хриплый мужской голос, и в лицо художнику пахнул такой букет перегорелого вина, что он невольно остановился и отшатнулся.

Перед ним стоял мужчина в рваном холщовом летнем пиджаке, в разорванных на коленях панталонах и в опорках на босу ногу, еще не старый, но уже согнутый той обычной согбенностью бродяг и нищих, которая приобретается от привычки постоянно ежиться на холоде, тесно прижимая руки к бокам и груди. Лицо у него было испитое, пухлое и розовое, шире книзу, с набрякшими веками над вылинявшими, мокрыми глазами, с потресканными и раздутыми губами, с нечистой, свалявшейся в одну сторону черной бородой. Этот человек держал в руках рваную шапку. Черные спутанные волосы беспорядочно падали ему на лоб.

– Пардон, мусью! – продолжал он трагической интонацией и возвышенным языком «интеллигентного» нищего, – обращаюсь к вам не как презренный бродяга, а как некогда благородный и порядочный человек. Не откажите во имя человеколюбия уделить несколько сантимов на обед бывшему стипендиату Императорской академии художеств. Поверьте честному слову, мусью, – продолжал оборванец, следя жадными глазами за тем, как Савинов достает из кармана кошелек, – что только злая ирония судьбы заставляет меня протягивать руку за помощью. Бывшая надежда артистического мира и… уличный нищий – согласитесь, контраст поистине ужасный…

Чуть заметная добродушная усмешка тронула бескровные губы Савинова.

– Так вы были в академии? В каком же году?

Оборванец вдруг принял комически гордую позу.

– В 187*-м, милостивый государь, окончил оную! – воскликнул он с пафосом и с силою ударил себя кулаком в грудь. – А в 187*-м был отправлен на казенный счет в Италию-с.

Савинов пристальнее взглянул в лицо нищего: и протянул ему несколько мелких серебряных монет.

– Охотно верю вам, что вы были в академии, – сказал он со свойственной ему мягкой улыбкой. – Только, видите ли… вам не совсем бы удобно было говорить мне об этом, потому что я сам… окончил академию годом позже вас, но… должен признаться, что не видел вас ни разу.

Глаза оборванца вдруг забегали по сторонам, пухлое лицо из розового сделалось красным и сразу все покрылось мелкими каплями пота.

– Вы мне не верите? – прошептал он, низко опуская голову. – Моя фамилия Ильин. Никифор Ильин.

– Ильин! – воскликнул Савинов так громко, что проходившая в это время какая-то дама вздрогнула и обернулась. – Батюшки, да ведь я вас теперь совсем узнал. Что же это с вами, голубчик?

Только теперь Савинов дал себе отчет в том, что несколько минут тому назад ему на мгновение мелькнуло в лице оборванца что-то знакомое. И тотчас же, с присущей художникам яркостью зрительной памяти, перед ним всплыл тот момент, когда он в первый раз увидел Ильина. Академическая курилка, слоистые облака сизого табачного дыма, в котором движутся неясные силуэты, сплошной говор, смех… Кто-то торопливо толкает Савинова под локоть и шепчет: «Смотри, смотри… вон у подоконника стоит Ильин: черный, с длинными волосами. Теперь глядит в нашу сторону». Савинов быстро оборачивается и видит худощавую, гибкую фигуру, небрежно облокотившуюся на подоконник, бледное лицо, живописную гриву длинных волос, чуть-чуть пробивающиеся усы и бородку и пару чудных темных глаз. Ильин слушает какого-то коротенького краснощекого толстяка, и эти великолепные выпуклые блестящие глаза искрятся умом, вниманием и тонкой насмешкой… О, как все это было давно… И все-таки стоящий перед Савиновым бродяга – несомненно Ильин, тот самый легендарный Ильин, имя которого долго не сходило с языка у всех профессоров и студентов. Есть в каждом человеческом лице какие-то неуловимые, загадочные черточки, которые не изменяются в нем от детского возраста до старости, точно так же, как есть такие же нотки в тембре каждого голова, по которым через десять, двадцать лет признаешь человека, как бы он ни огрубел, ни опустился, ни зачерствел и ни пал…

Александр Куприн, русский писатель, родился 7 сентября 1870 года в селе Наровчат Пензенской губернии. Из которого после смерти отца, переехал с матерью в Москву. Где и получил военное образование, которое позже опишет в своем творчестве(повесть «На переломе (Кадеты)» и в романе «Юнкера»). Еще в юности Александр мечтал стать поэтом или романистом, но к сожалению первый литературный опыт - стихи так и остались не опубликованными. Первым же увидел свет рассказ «Последний дебют» (1889).

С 1890 года после окончания военного училища юного писателя ждут 4 года офицерской жизни, Куприн в чине подпоручика был зачислен в пехотный полк, стоявший в Подольской губернии. Благодаря этим годам были рождены на свет такие воспроизведения, как вышедшая в петербургском журнале «Русское богатство» повесть «Впотьмах» и рассказы «Лунной ночью» и «Дознание»(1893-1894), а также опубликованные немного позже рассказы одной серии «Ночлег» (1897), «Ночная смена» (1899), «Поход».

В 1890-е опубликовал очерк «Юзовский завод» и повесть «Молох», рассказы «Лесная глушь», «Оборотень», повести «Олеся» и «Кэт» («Прапорщик армейский»).В 1894 Куприн переезжает в Киев, не имея никакой гражданской профессии, из-за небольшого опыта. После Александр Иванович странствует по России знакомиться с Буниным, Чеховым и Горьким, пробует множество новых професий.

В 1901 переехал в Петербург, начал работать секретарем «Журнала для всех», женился на М. Давыдовой, родилась дочь Лидия.

В петербургских журналах появились рассказы Куприна: «Болото» (1902); «Конокрады» (1903); «Белый пудель» (1904). В 1905 вышло наиболее значительное его произведение - повесть «Поединок», имевшая большой успех. Выступления писателя с чтением отдельных глав «Поединка» стали событием культурной жизни столицы. Его произведения этого времени были весьма благонравны: очерк «События в Севастополе» (1905), рассказы «Штабс-капитан Рыбников» (1906), «Река жизни», «Гамбринус» (1907).В 1907 женился вторым браком на сестре милосердия Е. Гейнрих, родилась дочь Ксения.Творчество Куприна в годы между двумя революциями противостояло упадочным настроениям тех лет: цикл очерков «Листригоны» (1907 - 1911), рассказы о животных, рассказы «Суламифь», «Гранатовый браслет» (1911). Его проза стала заметным явлением русской литературы начала века.После Октябрьской революции писатель не принял политику военного коммунизма, «красный террор», он испытал страх за судьбу русской культуры и в 1918 пришел к Ленину с предложением издавать газету для деревни - «Земля», также он работал в издательстве «Всемирная литература», основанном Горьким.

Осенью 1919 эмигрировал за границу. Семнадцать лет, которые писатель провел в Париже, были малоплодотворным периодом, в общем Александр Иванович скучая за родиной как будто потерял часть своего таланта, его произведения можно было узнать лиш по некоторым частям, неизвестно куда делось прежнее мастерство.Постоянная материальная нужда, тоска по родине привели его к решению вернуться в Россию. Весной 1937 тяжело больной Куприн вернулся на родину, тепло встреченный своими почитателями. Опубликовал очерк «Москва родная». Однако новым творческим планам не суждено было осуществиться. Умер в ночь на 25 августа 1938 года после тяжёлой болезни (рак языка).Похоронен в Ленинграде, на Литераторских мостках, рядом с могилой Тургенева.

Исполнилось всегдашнее желание Куприна: умереть у себя дома, на русской земле. Когда Александр Иванович внезапно уехал в Россию, его никто не осудил за "измену эмиграции". Знали, что в Россию увезли больного, беспомощного старика, уже плохо сознававшего, что с ним происходит. Но было бы ошибочно думать, что эта последняя, трагическая поездка Куприна не соответствовала его сокровенным желаниям... Вспоминаю я один разговор в Париже, на похоронах писателя-эмигранта. Похороны были бедные, грустные, - пришло особенно мало людей, - и на обратном пути Александр Иванович вдруг взял меня под руку, - вид у него был очень несчастный:
- Умирать нужно в России, дома, - сказал он тихо. - Так же, как лесной зверь, который уходит умирать в свою берлогу.
Видимо, с каких то пор мысль эта его не оставляла. Несколько месяцев спустя мы отправились гулять, как это делали часто, шли вдвоем по весеннему парижскому бульвару. Александр Иванович радостно щурился на солнце, любовался молодой зеленью каштанов, которые уже начинали зацветать, а потом, совсем неожиданно и без связи с тем, о чем мы беседовали, сказал:
- А знаете, я верю, что умирать уеду в Россию.
- С чего это вы, Александр Иванович?
- Уеду, и вот, когда-нибудь в Москве ночью проснусь и вспомню этот бульвар, эти каштаны, любимый и проклятый Париж, и так заноет душа от тоски по этому городу!
Об этом возвращении в Россию он думал, должно быть, часто. И когда жена начала хлопотать и списываться с И. Я. Билибиным и с Алексеем Толстым, который уехал в Россию, совсем не из тоски по родине, как пишет теперь Илья Эренбург, а скорее чтобы скрыться от кредиторов и портных, - Куприн не возражал, а по детски радовался: вернуться в Москву!.. В этот период парижской жизни он был уже тяжко болен. Не узнавал даже самых близких людей и однажды поразил пользовавшего его русского врача таким разговором:
- А знаете, я скоро уезжаю в Россию.
- Как же вы поедете туда, Александр Иванович? Ведь там - большевики.
Куприн растерялся и переспросил:
- Как, разве там - большевики?
Замолчал, и больше уж на эту тему разговора не возобновлял. А на вокзале, садясь в вагон, он сказал:
- Я готов был пойти в Москву пешком, по шпалам.

Был он связан с Россией такими кровными узами, что оторвавшись от родной земли уже не мог писать, сознавал это и испытывал величайшие страдания.
- Писал в Париже Тургенев, - жаловался он. - Мог писать вне России. Но был он вполне европейский человек, и было у него душевное спокойствие. Горький и Бунин писали на Капри прекрасные рассказы. Бунин там написал свою "Деревню". Но ведь у них было тогда чувство, что где-то, далеко, у них есть свой дом, куда можно вернуться, припасть к родной земле, набраться от нее сил... А ведь сейчас у нас чувства этого нет, и быть не может: скрылись мы от дождя огненного, жизнь свою спасая. Есть люди, которые по глупости или от отчаяния утверждают, что и без родины можно, или что родина там, где ты счастлив... Но, простите меня, все это притворяшки перед самим собой. Мне нельзя без России. Я дошел до того, что не могу спокойно письма написать туда, ком в горле... Вот уж, правда, "растворях хлеб свой слезами".
Несчастье Куприна заключалось в том, что он не мог писать по памяти, как Бунин, Шмелев, Зайцев или Ремизов. Куприн всегда должен был жить жизнью людей, о которых писал, - будь то балаклавские рыбаки или люди из "Ямы".
- Ничего никогда я не выдумывал, - говорил мне Куприн о методах своей работы. - Жил я с теми, о ком писал, впитывал их в себя, барахтался страстно в жизни. Потом все постепенно отстаивалось и нужно было только сесть за стол и взять в руки перо... А теперь что? Скука зеленая.
Это был черный день. Но бывали дни другие, спокойные, даже радостные. На широком, некрашеном столе появлялась бутылка вина и тарелка с медовыми пряниками из соседней русской лавочки. Александр Иванович разливал по стаканам и говорил с улыбкой, - он любил улыбаться и на лице его при этом появлялось какое-то детское выражение:
- Ну, поздороваемся!
Закусывали пряником, и сразу повеселевший Куприн начинал вспоминать прошлое. Рассказывал он охотно, не повышая голоса, скороговоркой:
- Первый гонорар, - нет, это, брат, не забудешь! Десять рублей прислали мне из журнала. Огромнейшая была тогда сумма... Я на эти деньги купил матери козловые ботинки, а на оставшийся рубль пошел в манеж и поскакал. Люблю лошадей!
С этим первым рассказом, который принес ему десять рублей гонорару, вышла большая неприятность. Куприн был тогда еще в юнкерском училище, и когда пришел номер с рассказом, юнкера вызвали к начальству.
- Куприн, ваш рассказ?
- Так точно!
- В карцер!
Так сказать, в назидание на будущее время: не печатайся без разрешения начальства!
Сидя в карцере, Куприн от скуки прочитал свой рассказ отставному солдату, старому училищному дядьке. Выслушал он внимательно и сказал юному автору, ждавшему комплиментов: - Здорово написано, ваше благородие! А только понять ничего нельзя.
Александр Иванович очень любил молодых и всячески им помогал. Пришел я к нему за интервью для иллюстрированного журнала, - был тогда безусым юношей, а Куприн усадил меня, как почетного гостя, в мягкое кресло, сам сел на стул, обласкал, и вдруг оказалось, что читал какие то мои очерки и очень хвалит. Это была очень характерная черта его - благородство и благожелательность, постоянная готовность помочь начинающему писателю. Года два спустя, когда мы сдружились, он сам предложил написать предисловие к моей книге "Париж ночью" и предисловие вышло лестное. Перед этим долго и строго меня допрашивал:
- Почему беллетристику не пишете? Пора переходить на рассказы.
- Да я очень люблю газету, Александр Иванович. И журналистика - занятное ремесло.
Куприн поднял свое татарское, скуластое лицо с широким, сломанным и несколько приплюснутым носом и начал смеяться:
- Ну, вам виднее! Хороший журналист всегда лучше посредственного писателя... А вы, все-таки, попробуйте. Может выйти.
Оригинал написанного им предисловия сохранился у меня до сих пор, в нем он высказывает ту же мысль о преимуществах журналиста перед беллетристом. Предисловие написано тем корявым почерком, который так был характерен для последних лет Куприна. Строчки сползают куда-то вниз, и всюду - бесчисленные вставки и помарки ("Без помарок не умею"). К сожалению, хранившаяся у меня пачка отобранных, самых интересных писем Куприна погибла в 1940 году, попав во время обыска в руки агентов гестапо. Уцелело лишь несколько писем, случайно бывших в общем архиве. Вот одно из них, без даты, вероятно относящееся к 1929 году. Я запрашивал Александра Ивановича, над чем он работает? Ответ был написан в духе шутливом:
"Над чем я работаю? Над письменным столом. На нем у меня около тысячи самых разнообразных предметов. Каждое утро, не внимая моим ежедневным мольбам, наша Мария Михайловна приводит этот стол в симметрический порядок, я же трачу целых двенадцать часов на то, чтобы привести его в привычный и удобный для моих занятий беспорядок. А на завтра то же самое.
Что я задумал? Поехать на Таити. Об этом я думаю непрерывно с 1899 года, но никак не удается".
В молодости Куприн жил буйно, был страшен во хмелю, злоупотреблял своей физической силой и временами делал вещи бессмысленные и даже жестокие. Таким я его не знал, - мы познакомились поздно, в Париже, и тогда Александр Иванович уже был совсем иным, - годы и болезнь сломили его, он сделался мягким и ласковым.
Жил Куприн по соседству, очень близко от Булонского леса, и я часто к нему заходил. Осенью в его комнате, оклееной белыми обоями с цветочками, пахло гниющими листьями и теплой, влажной землей. Кот "Ю-ю", которого потом тоже увезли в Россию, вместе с хозяином, мирно спал на столе, развалившись на рукописях, на больших белых листах, исписанных почерком человека, которому уже плохо повинуется рука.
- Презирает меня кот, - жаловался Александр Иванович. - Презирает. А почему - не знаю. Должно быть, за поведение...
Кота своего он обожал и тот держал себя в доме настоящим тираном, разгуливал по столу во время обеда, норовил лизнуть с тарелки. Такой же кот был и у Н. А. Тэффи, также разгуливал он свободно по столу, обнюхивал печенье, и Надежда Александровна негодовала, что я после этого не хочу есть это печенье, за которым она специально ходила в хорошую кондитерскую... Любил еще Куприн птиц, собак, лошадей, - я ни разу не видел, чтобы он прошел мимо пса на улице, не погладив его. Но настоящей страстью были лошади, - он искренне был убежден, что лучшее в "Анне Карениной" - это лошадь Вронского "Фру-Фру" и описание его скачки.
- У меня эта любовь к лошадям в крови, от татарских предков, - вполне серьезно говорил он. - Мать была урожденная княжна Куланчакова. А по татарски "куланчак" означает - жеребец... Я с детства на лошадях по степи гонял, да как!
Многие находили, что в Куприне было что то от большого "зверя". Тэффи мне говорила:
- Вы обратите внимание, как он всегда принюхивается к людям! Потянет носом и конец, - знает, что за человек.
Тэффи вообще Александра Ивановича очень любила и она первая дала мне правильное определение его двойной натуры:
- Он - грубый и нежный.
Во время прогулок Куприн всегда что-нибудь вспоминал, или изображал в лицах. Раз неожиданно начал меня уверять, что в юнкерскую школу попал по недоразумению - с детства мечтал стать лесничим, ходить с собакой и с ружьем по лесу. Потом, подав в отставку и уйдя из полка, увлекся авиацией и едва не погиб, - случилось это во время полета с приятелем, борцом Заикиным.
- Аэроплан тяпнулся, сплошная яичница, а мы - живы. До сих пор не пойму, каким образом. Должно быть, Николай Угодник спас... Заикина знаете?
О Заикине знал я лишь по наслышке, но портрет борца висел в кабинете Куприна на почетном месте, рядом с Репиным.
- Да... Ушел я, значит, в отставку и с жадностью набросился на жизнь. Чего только не видел, чем не занимался! Был я землемером. В Полесьи выступал предсказателем. Артистом был в городе Сумы. Изображал больше лакеев и рабов. А потом с балаклавскими рыбаками связался, славные были ребята. Кирпичи на козе таскал, арбузы в Киеве грузил. Был я псаломщиком, махорку сажал, в Москве продавал замечательное изобретение "Пудр-клозет" инженера Тимаховича. Преподавал в училище для слепых, а когда меня оттуда выгнали, пошел на рельсо-прокатный завод.
Писать я серьезно стал только присмотревшись к жизни, набравшись впечатлений. Литературой занялся случайно. Скажу правду, писать не люблю, трудно мне писать, а рассказывать люблю, и жизнь тоже люблю. И еще люблю простых людей, есть у меня доступ к простым сердцам.
Он говорил правду. В нашем квартале Куприна знали все садовники, а с одним из них он совсем сдружился, - кажется, по линии выпивки. Звали его Пьер. Этот Пьер напивался, как дрозд, а затем приставал к Куприну:
- Мэтр, я не Пьер. Я - Артур.
Как так? А очень просто. Когда трезвый, то Пьер. А как напьется - раздвоение личности, и уже он не Пьер, а какой-то второй, таинственный Артур... И Куприн восхищался:
- Ведь какая фантазия, а?!
Недавно я прочел, что именно в этот период парижской жизни была у Куприна некая сердечная тайна. В течение ряда лет 13-го января, в канун русского Нового года, он уходил в маленькое бистро и там, "один, сидя за бутылкой вина, писал нежно и почтительно любовное письмо к женщине, которую очень мало знал, но которую любил скрытой любовью". Возможно, именно к этой тайной и безнадежной любви и относится одно его стихотворение, опубликованное уже после его смерти в журнале "Огонек". ("Огонек", 1958 г. № 6.)

НАВСЕГДА

"Ты смешон с седыми волосами..."
Что на это я могу сказать?
Что любовь и смерть владеет нами?
Что велений их не избежать?
Нет. Я скрою под учтивой маской
Запоздалую любовь мою-
Развлеку тебя забавной сказкой,
Песенку веселую спою.
Локтем опершись на подоконник,
Смотришь ты в душистый, темный сад.
Да. Я видел: молод твой поклонник.
Строен он, и ловок, и богат.
Все твердят, что вы друг другу пара,
Между вами только восемь лет.
Я тебе для свадебного дара
Присмотрел рубиновый браслет. ..,;
Жизнью новой, светлой и пригожей,
Заживешь в довольстве и в любви
Дочь родится на тебя похожей.
Не забудь же, в кумовья зови.
Твой двойник!
Я чувствую заране -
Будет ласкова ко мне она.
В широте любовь не знает граней.
Сказано: "Как смерть она сильна".
И никто на свете не узнает,
Что годами, каждый час и миг,
От любви томится и страдает
Вежливый, внимательный старик.
Но когда потоком жгучей лавы
Путь твой перережет гневный Рок,
Я охотно, только для забавы,
Беззаботно лягу поперек.

Существовала ли в действительности эта женщина? Не знаю. Куприн был человеком по рыцарски целомудренным и никого не пускал в тайники души своей. О многом из своего прошлого он вообще не любил рассказывать, был временами скрытен. Но как странно: и в "Гранатовом браслете", написанном еще в России, в период его большой славы, и в парижском стихотворении состарившегося Куприна - одна и та же тема, один и тот же трагический лейтмотив: неразделенная, какая-то экзальтированная и возвышающая любовь к недоступной женщине.
Иногда в полдень мы шли в знакомое бистро на улице Доктора Бланша. Александр Иванович, кажется, любил это бистро потому, что название улицы напоминало ему о любимом Мопассане. Куприн шел в помятой, криво надетой шляпе, татарские его глазки весело улыбались, и он все жаловался, что из него "никак старик не выходит".
Бистро было маленькое, с цинковой стойкой. Сюда заглядывали каменщики в белых фартуках, маляры, - народ мастеровой, любящий выпить и поговорить. Куприна все здесь знали, здоровались и запросто называли "мосье Александр". На столе тотчас же появлялись две внушительного размера рюмки с кальвадосом, желтоватой нормандской водкой, от которой захватывает дух и огонь проходить по всему телу. Хозяйка, мадам Мари, была женщиной приветливой, Куприн пытался сказать ей какой-то комплимент на своем необыкновенном и живописном французском языке. Хозяин знал свое дело, внимательно следил за рюмками и во время наливал по второй. В те годы Александр Иванович еще пил, но от второй рюмки он уже хмелел... Развязка приближалась быстро. Появился склероз и мучительная болезнь, перемещение сетчатой оболочки. Встречи наши стали происходить значительно реже. Помню последнюю прогулку. Он пришел на свидание в своем просторном, коричневом пальто, как то сбившемся на бок. Седая бороденка клином была всклокочена, выцветшая шляпа носила уж очень беженский вид.
- Возьмите меня под руку, - сказал Куприн. - Ходить прямо я еще могу, а вот поворачивать - боюсь, не уверен. И зайдем, знаете, в лавочку к Суханычу.
- А вам можно, Александр Иванович?
- Теперь все можно! - махнул он рукой.
Зашли в русскую лавочку, Куприн съел пирожок и слегка дрожавшей рукой поднес ко рту и опрокинул рюмку водки. В лавке было шумно, тесно, приезжали закусить русские шофферы, толпились покупатели, и какая-то древняя старуха-француженка с подозрительным видом рассматривала через лорнетку непонятные ей пирожки, а хозяин, - тот самый, о котором часто писал Ремизов, - упитанный и краснощекий, на смешанном французско-нижегородском языке говорил:
- Прене, мадам. Сэ бон!

В "Воспоминаниях" Бунина есть несколько страшных строк - рассказ, относящийся именно к этому периоду: "...я как то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза".
Старые друзья навещали его редко, да он и не всегда их узнавал. Пришел как-то Б. К. Зайцев. Поздоровались. Куприн сидел в кресле и явно не понимал, кто это. Жена, Елизавета Маврикиевна, сказала:
- Папочка, это Борис Константинович пришел тебя проведать... Борис Константинович Зайцев!
Тут только он вспомнил и начал разговаривать... В последний раз зашел я к нему за несколько недель до отъезда. Спросил о здоровьи, потом о работе, - пишет ли? Спрашивать было грешно, - какое уж тут могло быть писание! Куприн поник головой и буркнул в ответ: - Все это никому не нужно. Не могу я больше писать... Баста!
Потом его увезли в Россию.

Недавно я прочел у Телешова о последних месяцах жизни Куприна. Поселили его в каком-то подмосковном доме отдыха для писателей. Приехали туда в гости матросы-балтийцы. День был хороший, пели хором на лужайке, устроили игры. Александра Ивановича тоже вынесли в кресле на лужайку. Матросы подходили к нему, пожимали руку, говорили, что читали его "Поединок" и другие вещи, благодарили. Куприн молчал и вдруг громко заплакал.
Так он и умер - успокоенный и примиренный. Теперь закрываю глаза и стараюсь представить себе мертвого Александра Ивановича, и не могу: идет по улице улыбающийся человек с татарским, широкоскулым лицом, в помятой, криво надетой шляпе, - живой Куприн.

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Александр Иванович Куприн

Погибшая сила

Яркие краски весеннего заката уже начали понемногу закрадываться сквозь огромные византийские окна пустого собора, оживляя позолоту причудливых орнаментов и согревая розовый мрамор иконостаса, когда Савинов с трудом оторвался от работы. Спустившись с высоких подмостков, художник отошел шагов на тридцать от своей картины и приковался к ней внимательным, напряженным взглядом своих маленьких, острых, чуть-чуть прищуренных глаз. Прямо перед ним во всю высоту запрестольной стены рельефно выделялось на золотом фоне почти оконченное изображение богоматери с младенцем на руках. Все дышало наивной и глубокой верой в этой картине: и золотое небо – торжественное, полное чудес и тайн библейское небо, и синие, тонкие утренние облака, служащие престолом группе, и трогательное сходство в лицах матери и ребенка, и милые изумленные личики кудрявых ангелов. И тем могущественней, тем неотразимей должно было очаровывать и умилять зрителя божественно-прекрасное лицо богоматери – кроткое и вместе с тем строгое, с этими как будто проникающими в глубь времен очами, полными безмолвной, покорной скорби.

В соборе было тихо. Только где-то высоко, под самым куполом, щебетали вперебой неугомонные воробьи. Лучи солнца наискось тянулись из окон золотыми пыльными полосами. Савинов все стоял и глядел на картину. Теперь он со своими длинными, небрежно откинутыми назад волосами, с бледными, плотно сжатыми губами на худом аскетическом лице как нельзя больше походил на одного из тех средневековых монахов-художников, которые создавали бессмертные произведения в тишине своих скромных келий, вдохновляясь только горячей верой в бога и бесхитростной любовью к искусству и не оставляя потомству даже инициалов своих имен. Священный восторг и радостная гордость удовлетворенного творчества наполнили душу Савинова. Мечты об этой русской богоматери он лелеял давно, чуть ли не с самого детства, и вот она возвышается перед ним во всей своей строгой и чистой красоте, и все убранство огромного храма, вся его царственная роскошь как будто бы служат для нее сплошной великолепной рамкой. Здесь, в этой гордости, не было места мелочному профессиональному тщеславию, потому что Савинов относился очень холодно к своей известности, давно перешагнувшей за пределы России. Здесь артист благоговел перед своим произведением, почти не веря тому, что он сам, своими руками создал его.

Между тем восьмичасовая беспрерывная работа на подмостках давала себя знать: руки у художника ныли, ноги и спину ломило от долгого и неудобного сидения. Савинов вышел на широкое гранитное крыльцо собора и жадно, всей грудью вдохнул свежеющий весенний воздух. Как все звонко, радостно, ароматно и красиво было вокруг! Около собора разноцветными красками пестрел ковер подстриженной декоративной зелени; дальше через дорогу тянулись в два ряда высокие, стройные пирамидальные тополя бульвара, обнесенного легкой сквозной решеткой; еще дальше виднелись густые шапки деревьев общественного сада. Среди дня прошел крупный дождик, и теперь обмытые листья тополей и каштанов блестели точно по-праздничному. Откуда-то неслось благоухание мокрой, освеженной дождем сирени. Небо стало к вечеру гуще и синее, а тонкие белые ленивые облака порозовели с одного бока. В воздухе зигзагами низко носились, чуть не задевая лица, резвые, проворные ласточки, и как-то странно гармонировал с их веселым стремительным визгом протяжный и грустный звон отдаленного колокола.

Савинов тихо пошел вдоль бульвара, расправляя уставшую грудь медленными, глубокими вздохами и с наслаждением любуясь видом красивого южного города, томно отдающегося наступающему весеннему вечеру. Уроженец дальнего севера, выросший в привольно бесконечных сосновых лесах, он все-таки страстно любил своеобразную красоту больших городов. Он любил кровавый я безветренный закат солнца после студеного зимнего дня, когда здания фантастически тонут в легкой сизой дымке, пронзительно визжат полозья и дым из труб идет, не колеблясь, прямо вверх густым белым столбом; любил большие улицы в жаркие летние праздничные дни, с нарядной толпой, с яркой пестротой женских туалетов, с морем раскрытых цветных зонтиков, насквозь пронизанных солнечным светом и теплом; любил летние лунные ночи: резкие синие тени от домов, лежащие зубчатой полосою на мостовой, отражение месяца в черных стеклах окон, осеребренные крыши, черные силуэты прохожих; любил ранним летним утром забраться на рынок и любоваться на груды сочной мокрой зелени с ее острыми, пронзительными и приятными запахами, на свежие лица торговок, на мелочную и живую базарную суету; любил среди кипучего городского водоворота неожиданно отыскать тихий архаический переулок, уединенную старинную церковь, поросшую влажным мхом, или натолкнуться на яркую, полную движения народную сцену.

– Пардон, мусью! – раздался вдруг над ухом Савинова хриплый мужской голос, и в лицо художнику пахнул такой букет перегорелого вина, что он невольно остановился и отшатнулся.

Перед ним стоял мужчина в рваном холщовом летнем пиджаке, в разорванных на коленях панталонах и в опорках на босу ногу, еще не старый, но уже согнутый той обычной согбенностью бродяг и нищих, которая приобретается от привычки постоянно ежиться на холоде, тесно прижимая руки к бокам и груди. Лицо у него было испитое, пухлое и розовое, шире книзу, с набрякшими веками над вылинявшими, мокрыми глазами, с потресканными и раздутыми губами, с нечистой, свалявшейся в одну сторону черной бородой. Этот человек держал в руках рваную шапку. Черные спутанные волосы беспорядочно падали ему на лоб.

– Пардон, мусью! – продолжал он трагической интонацией и возвышенным языком «интеллигентного» нищего, – обращаюсь к вам не как презренный бродяга, а как некогда благородный и порядочный человек. Не откажите во имя человеколюбия уделить несколько сантимов на обед бывшему стипендиату Императорской академии художеств. Поверьте честному слову, мусью, – продолжал оборванец, следя жадными глазами за тем, как Савинов достает из кармана кошелек, – что только злая ирония судьбы заставляет меня протягивать руку за помощью. Бывшая надежда артистического мира и… уличный нищий – согласитесь, контраст поистине ужасный…

Чуть заметная добродушная усмешка тронула бескровные губы Савинова.

– Так вы были в академии? В каком же году?

Оборванец вдруг принял комически гордую позу.

– В 187*-м, милостивый государь, окончил оную! – воскликнул он с пафосом и с силою ударил себя кулаком в грудь. – А в 187*-м был отправлен на казенный счет в Италию-с.

Савинов пристальнее взглянул в лицо нищего: и протянул ему несколько мелких серебряных монет.

– Охотно верю вам, что вы были в академии, – сказал он со свойственной ему мягкой улыбкой. – Только, видите ли… вам не совсем бы удобно было говорить мне об этом, потому что я сам… окончил академию годом позже вас, но… должен признаться, что не видел вас ни разу.

Глаза оборванца вдруг забегали по сторонам, пухлое лицо из розового сделалось красным и сразу все покрылось мелкими каплями пота.

– Вы мне не верите? – прошептал он, низко опуская голову. – Моя фамилия Ильин. Никифор Ильин.

– Ильин! – воскликнул Савинов так громко, что проходившая в это время какая-то дама вздрогнула и обернулась. – Батюшки, да ведь я вас теперь совсем узнал. Что же это с вами, голубчик?

Только теперь Савинов дал себе отчет в том, что несколько минут тому назад ему на мгновение мелькнуло в лице оборванца что-то знакомое. И тотчас же, с присущей художникам яркостью зрительной памяти, перед ним всплыл тот момент, когда он в первый раз увидел Ильина. Академическая курилка, слоистые облака сизого табачного дыма, в котором движутся неясные силуэты, сплошной говор, смех… Кто-то торопливо толкает Савинова под локоть и шепчет: «Смотри, смотри… вон у подоконника стоит Ильин: черный, с длинными волосами. Теперь глядит в нашу сторону». Савинов быстро оборачивается и видит худощавую, гибкую фигуру, небрежно облокотившуюся на подоконник, бледное лицо, живописную гриву длинных волос, чуть-чуть пробивающиеся усы и бородку и пару чудных темных глаз. Ильин слушает какого-то коротенького краснощекого толстяка, и эти великолепные выпуклые блестящие глаза искрятся умом, вниманием и тонкой насмешкой… О, как все это было давно… И все-таки стоящий перед Савиновым бродяга – несомненно Ильин, тот самый легендарный Ильин, имя которого долго не сходило с языка у всех профессоров и студентов. Есть в каждом человеческом лице какие-то неуловимые, загадочные черточки, которые не изменяются в нем от детского возраста до старости, точно так же, как есть такие же нотки в тембре каждого голова, по которым через десять, двадцать лет признаешь человека, как бы он ни огрубел, ни опустился, ни зачерствел и ни пал…

– Так вы Ильин? – растерянно и жалостливо бормотал Савинов. – Господи, как же это неожиданно… Ведь я вас помню, прекрасно помню.

– Что же делать… обстоятельства… покатился под гору, – отрывисто и угрюмо отвечал оборванец, отворачивая вбок свое расплывшееся лицо. – Встретишь кого из старых товарищей… перебегаешь на другую сторону… стыдно… образ человеческий потерял… Дозвольте, господин, – в голосе Ильина сразу зазвучала искательная, рабская интонация забитого человека, – дозвольте узнать вашу фамилию?

Савинов назвал себя. Ильин вдруг весь встрепенулся, и глаза его широко раскрылись.

– Савинов?.. Тот самый, что в соборе?.. Знаменитый?..

– Ну, уж и знаменитый. Это вы слишком сильно, голубчик.

– Но это вы? вы?

– Ну я, если хотите…

– Родной мой, видел. Своими глазами видел, – воскликнул Ильин, и что-то похожее на умиление затеплилось в его опухших глазах. – Господи, красота-то какая! Ручку мне пожалуйте, ручку… не откажите.

Савинов дружески-открытым жестом протянул руку и не успел отнять ее, как почувствовал на ней холодное и мокрое прикосновение губ Ильина.

– Фу! Как вам не стыдно! – сказал он укоризненно и краснея. – Разве можно такие вещи делать?..

Ильин приложил обе руки к груди крестом и изо всей силы сжал их.

– Господин Савинов! Не вам руку целую, – выкрикнул он восторженно. Русскому гению руку целую… Я – мертвый человекновую зарю приветствую в вас.

Савинов в замешательстве оглянулся по сторонам. Вокруг них уже начала собираться глазеющая публика: мальчишка в белом переднике, с рогожным кульком под мышкой, две девицы в платочках, щелкающие подсолнушки, какой-то подержанный господин в цилиндре, торговка с двумя корзинами, надетыми на коромысло. Стоять здесь дольше было неловко. Но в то же время нельзя было оставить Ильина, бросить его на произвол судьбы, отделавшись от него несколькими копейками. Этого не позволяла Савинову его деликатная, бесконечно мягкая натура.

– Знаете что, Ильин, – вдруг нашелся он. – Идемте-ка ко мне в гостиницу. Я теперь один-одинешенек, и вечер у меня свободный. О старине потолкуем. Идемте…

– Одет-то уж я больно того… – замялся Ильин.

– Э, пустяки какие. Да, наконец, у меня есть, кроме общего хода, свой отдельный ход, и ключ постоянно в кармане. Закусим чем бог послал, поболтаем. Может быть, и придумаем что-нибудь сообща. Идем. До меня отсюда всего два шага.


– Видел я вашу картину. Созерцал, наслаждался и плакал, – беспорядочно и восторженно бормотал Ильин, идя рядом с Савиновым и поминутно сбегая с тротуара на мостовую, чтобы дать дорогу встречному прохожему. – Потрясла она меня до самого нутра. До остолбенения. И ведь как это случилось странно. Иду я мимо собора. Глядь, подъезжают четыре коляски, всё собственные, и останавливаются у входа. Вылезают какие-то дамы, должно быть, аристократки, и с ними генерал и два штатских. Пошли они в собор. Ну, сторожа, понятно, за ними следом кинулись. А я тем временем – шмыг и проскочил во внутрь. Что греха таить, пьяненький я в ту пору был, а потому и храбрый, а на счастье и полиции кругом не случилось. Да-с. Вошел я в собор, да так, знаете, к полу и прирос. В дрожь меня кинуло. Стоит она на высоте, точно парит в воздухе, непорочная, чистая, прекрасная, и глаза большие такие, ясные, кроткие, прямо на меня в упор смотрят, но не гневно… Нет! Смотрят печально так, жалостно. О господи! А я-то нетрезвый, гаденький, грязный, в отрепьях, только из вертепа вырвался… Жутко мне сделалось, а глаз отвести не могу… И вдруг меня точно толкнуло что-то. «Боже мой, – думаю я, – да ведь это моя мечта, ведь этот самый идеал я носил в душе, когда она еще была чиста, ведь и я мог бы создать что-нибудь похожее на этот божественный образ». Страшный это был момент, господин Савинов. Страшный потому, что я вдруг сразу необычайно ясно понял, ощутил и измерил ту глубину, в которую я полетел вверх тормашками… Заплакал я… Ну, конечно, подошел сторож. «Тебе чего здесь нужно, босяк, пьяная морда?» Мигом выволок меня из собора и с лестницы. А я… что же мне еще оставалось? Нарезался я в этот день, как скотина, и все ревел. Потом подняли меня без памяти… ночевал я в участке. Эх! и говорить-то гадко!

Савинов слушал, не перебивая, эту горькую, отрывистую речь, и все больше и больше стеснялось его сердце болезненным состраданием к этому несчастному человеку. Через какой длинный ряд унижений и нравственных пыток должен был он пройти, прежде чем очутиться на улице в своем холщовом пиджачке и разодранных панталонах? А ведь в нем, без сомнения, погиб огромный самобытный талант. Савинову вдруг вспомнился отзыв об Ильине, еще в тогдашнее академическое время, одного старого, пунктуального, заматерелого в классических традициях профессора: «Из этого Ильина талантище так и прет. Ни с каким масштабом к нему не подойдешь», – говорил обыкновенно профессор. И это мнение безмолвно разделяла вся – обыкновенно так жадно ревнивая к успеху – злоязычная среда товарищей художников. В то время, когда другие робко шли за великими мастерами, в Ильине уже намечался крупными чертами оригинальный, свежий талант, вырабатывающий свои убеждения, свои приемы, свой рисунок и свое понимание натуры. Он как будто бы на целую голову стоял выше своих сверстников. К нему прислушивались, ему подражали, его удивительные работы привлекали всеобщее внимание. Около него уже образовался небольшой кружок новаторов, презиравших всякие «измы», направления и школы и требовавших от искусства безграничной широты замысла и смелости исполнения. Однако в вожаки партии Ильин никогда не лез; он был слишком скромен, мягок и застенчив для этого. Жизнь он вел суровую, почти спартанскую, и отдавался работе с каким-то священным упоением. Правда, были и в то время в академии бездарные работяги, которые отсутствие таланта заменяли раболепством перед профессорами и упорной, нечеловеческой усидчивостью. Они возбуждали в товарищах жалость и презрение. Но к Ильину, к его аскетическому образу жизни, к его изумительному трудолюбию, к его отчужденности от безалаберной художнической богемы все относились с внимательным почтением. Чувствовалось, что он не хочет разбрасывать даром своих огромных сил, а посвящает их исключительно на служение искусству.

Савинов помнил, каким шумом была встречена на конкурсной выставке картина Ильина «Праздник у Степана Разина». Весь художественный Петербург сбегался смотреть на нее. Газетные критики называли ее эпохой в истории русской живописи. Ильина отправили на казенный счет в Рим. Потом он как в воду канул, требуемой работы в академию не представлял и не давал по этому поводу никаких объяснений. Никто не мог сказать утвердительно, возвратился ли он обратно в Россию или остался за границей; даже не знали, жив ли он. О нем, правда, изредка вспоминали в своих тесных кружках старые художники. Бывало, когда уже достаточно по-злословили насчет отсутствующих, кто-нибудь вздохнет о том, что с каждым годом переводятся старые таланты, а новых что-то не видно. «А прежде-то, господа, помните?» И тут непременно выступал на сцену Ильин, личность и талант которого сквозь призму времени приняли размеры прямо-таки легендарные. Одно время пронесся было слух, что кто-то из художников видел Ильина в одесской гавани, таскающим кули, но слух этот скоро замер, и на него большого внимания не обратили.

Лакей во фраке и в белом галстуке вошел в номер с приборами в обеих руках и ногой прихлопнул за собой дверь. Он был настолько хорошо выдрессирован, что не позволил себе грубой выходки (к тому же Савинов хорошо давал на чай), но по тому, как он умышленно небрежно ставил на стол тарелки, по тему, как смотрел искоса на Ильина, не поворачивая к нему головы, по холодному достоинству, с каким он выслушивал заказ, видно было, что он возмущен и за себя и за репутацию заведения до глубины души. Ильин сидел на кончике кресла, стараясь далеко запрятать под него свои ноги, и прикрывал ладонями прорванные колени. Он растерянно улыбался, поминутно краснел и вытирал рукавом вспотевшее лицо.

Когда лакей вышел, Савинов подвинул к Ильину водку и сказал ласково:

– Пейте, голубчик, не стесняйтесь меня. Я знаю, что это вам теперь необходимо.

Горлышко графина звенело о стекло рюмки, когда Ильин наливал водку. Опрокинув дрожащей рукой водку в рот, он долго ее не проглатывал, сморщив лицо в брезгливую гримасу; потом сразу проглотил с каким-то особенно громким звуком, сморщился еще сильнее и часто-часто задышал через полусжатые губы, точно отдуваясь от чего-то горячего. Теперь, при свете огня, Савинов хорошо рассмотрел его лицо. Оно страшно отекло от скул до подбородка; щеки и угреватый нос были покрыты мелкой сетью красных извилинок и маленьких вздутых синих жилок. Пиджак был у ворота заколот булавкой, и белья под ним не замечалось. От всех этих лохмотьев шел какой-то грязный, масленистый запах, похожий на запах замазки с примесью скверного табака.

– Простите… я с похмелья, – потянулся Ильин за другой рюмкой.

– Пожалуйста, пожалуйста, голубчик. Я ведь нарочно для вас…

По мере того как Ильин пил рюмку за рюмкой, лицо его, к удивлению Савинова, мало-помалу принимало более нормальный вид, руки перестали трястись, голос прояснился, глаза стали живее и точно расширились. Ел он жадно и неряшливо, запихивая в рот большие куски и чавкая, как едят наголодавшиеся и отвыкшие от приличного стола люди. Чтобы не смущать его, Савинов нарочно уселся так, что между ним и Ильиным приходилась высокая лампа с длинным висячим красным абажуром.

– Хотите еще? – спросил он, когда Ильин окончил есть и обтер губы наружной стороной рукава.

– Нет, мерси. Благодарствуйте. Сыт. А вот если папиросочку…

Он закурил, глубоко и поспешно затянулся несколько раз подряд, и вдруг рассмеялся продолжительным тихим смехом.

– Чему это вы? – спросил Савинов.

– Да вот гляжу я на вас, Иван Григорьевич (Ильин и в самом деле выглянул из-за абажура), и вижу, что вам хочется спросить меня: «Как дошла ты до жизни такой?» Только деликатность не позволяет… Правда ведь? А? Ха-ха-ха…

– Поверьте, что я не хочу быть нескромным, – вежливо возразил Савинов.

– Ну, что там за нескромность… со мной-то? Да, кроме того, мне и самому хочется рассказать. Почем знать, может быть, вы, когда все узнаете, не презрение ко мне почувствуете, как к попрошайке уличному, а пожалеете… Ту конетр … как это дальше? Ну, да черт с ним, все равно… Слушайте мою исповедь, господин Савинов.

Ильин поискал глазами пепельницу и, не найдя ее, потихоньку, чтобы не видел Савинов, потушил папиросу об ножку стула и спрятал окурок из вежливости в карман.

– Как это пишут смешно в романах: «В зале воцарилась мертвая тишина. Полковник закурил свою трубку, провел рукой по длинным седым усам и, глядя на огонь камина, начал…» Так ведь? Ха-ха-ха…

Он отрывисто рассмеялся, потом помолчал несколько секунд, и, когда опять начал говорить, в его голосе совсем неожиданно послышались горькие, грустные, искренние ноты.

– Замотала меня женщина, Иван Григорьевич. Женщина – и моя собственная глупость. Вы, может, Слышали, каков я в академии был? Одно слово – анахорет. Только в искусство да в труд и верил. Этого сочинителя, что сказал, будто гений может озарять голову безумца, гуляки праздного, я бы тогда, кажется, на части разорвал… Как лошадь работал…

– У вас был замечательный талант, Ильин, – мягко вставил Савинов.

– Был! Верно! – Ильин горячо ударил себя в грудь кулаком. – И я знаю, что был. Я в себя всех больше верил. В звезду свою верил, черт побери! Совершенства добивался. Всего себя этому проклятому искусству закабалил. Кошачьей колбасой питался, идиот, на чердаках мерз. Другие умней были: тот иллюстрации, тот – виньеточки, тот – карикатурки… У них веселье, попойки, на острова поехали, женщины, Хохот, а я сижу, завернувшись поверх пальто в одеяло, и теорию перспективы изучаю. Трогательно!.. Виньеточки-то за позор считал. Как же, помилуйте, унижение искусства, профанация!..

Ильин опять рассмеялся, но смех перешел в спазматический кашель, который длился минут пять. Отдышавшись, он продолжал:

– Отправили меня в Рим. Ведь вы там, конечно, были, Иван Григорьевич? Господи, красота-то, красота какая! Воздух прозрачный, небо синее-синее, краски на всем такие сочные, горы, платаны, развалины… хорошо! На что уж я всегда был лют на работу, а тут прямо осатанел. Бегаю целый день по галереям и по дворцам, копирую стариков, набрасываю этюды, пишу с натуры. Удивительно, как на это одного человека хватало. При этом, заметьте, паек самый скудный кусок хлеба с сыром овечьим и стакан доброй старой воды, вот и все.

Потом, однако, угомонился, в русло вошел, стал подыскивать сюжет для картины. И нашел. Знаете, в этом роде, который нынче называют символическим (мне ведь тоже время от времени нет-нет да попадет в руки клочок газеты). Вообразите себе ниву, созревшую, спелую ниву, но всю истоптанную во вчерашнем сражении. Брезжит раннее утро, на востоке янтарная полоса, луна побледнела… А на ниве лужи крови, обломки оружия, трупы человечьи и лошадиные, вдали мерцают огни лагеря… И вот среди этой крови и этого ужаса медленно плывет туманная фигура Христа, с опущенной вниз головой и опечаленным ликом… Недурно ведь? А?

– Хорошо. Очень хорошо! – искренно воскликнул Савинов.

– Начал я работать. А у меня в то время была общая студия с одним тоже русским, Курбатовым. Он был пейзажист, – милый человек и необыкновенно талантливый. Царство ему небесное (Ильин перекрестился): в первый же месяц, как приехал в Россию, умер от скоротечной чахотки… Счастливец!.. Ну-с, завязались у нас кое-какие знакомства с тамошним народишком, стали нами как будто интересоваться, оценили нас. В студии всегда, бывало, разные людишки болтаются. Сперва больше свой брат художник, а потом повалила и публика: знатные иностранцы и всякие путешественники. Даже один герцог какой-то посетил, ей-богу, не вру, Иван Григорьевич.

И вот однажды получаю я через комиссионера две визитных карточки. Какой-то князь Дуз-Хацимовский, женераль ан ретре , с женой Натальей Фаддеевной очень обо мне наслышаны, горят желанием видеть мою замечательную картину и потому покорнейше просят, не найду ли я возможным быть дома от двенадцати до двух часов. Я предупредительно соглашаюсь. В назначенное время являются. Генерал ничего себе – солидный генерал, басит, растягивает слова и отторбучивает нижнюю губу. Усы нафиксатуарены, яркий галстук, однако видно, что ножки сильно пошаливают. Он меня, конечно, «обласкал» и обещал покровительство. На нее я сначала не обратил внимания, потому что меня все заговаривал генерал. Вижу только – худая, гибкая, с великолепными рыжими волосами. Покамест я перед его превосходительством расшаркивался, она всё мои альбомы с эскизами рассматривала. Нехорошая это привычка, нескромная – все равно что в чужую записную книжку заглядывать, – ну, да что же поделаешь – терпи! Потом вдруг подзывает меня к себе. «Мсье Ильин, вы, должно быть, никогда не были влюблены?» Я оторопел. «Почему вы так думаете, мадам?» – «В вашем альбоме я не нашла следов любви». Я недоумеваю еще больше: «Виноват, какие же это следы?» «Да мало ли какие: на каждой странице один и тот же профиль, одни и те же инициалы, строчки, написанные женской рукой… Ну? Права я или нет?»

И поглядела на меня. Знаете, Иван Григорьевич, – странная вещь: я лицо ее совершенно – ну, совсем-таки забыл, и никак не могу его себе представить, даже не знаю, была ли она дурна или хороша собою, а этот взгляд вот как теперь вижу. Бесстыжий, понимаете ли, открыто бесстыжий, и хищный, и насмешливый, и манящий, до безумия манящий. И вся она, как вино, бросилась мне в голову со своим змеиным телом, с рыжими волосами, с каким-то пряным запахом духов. И почувствовал я, что с этого момента «кончено мое земное странствие…»

А она все смотрит и глазами играет. «Я, говорит, сама немного рисую. Вы мне позволите иногда запросто заходить к вам посмотреть и поучиться? Папочка, ты позволишь?» Это она к генералу. Папочка позволяет с добродушной снисходительностью взрослого к капризу ребенка. «Ну, так я завтра зайду в это же время. Жаль, что вашего товарища в эти часы не бывает, я бы с ним охотно познакомилась». Ведь какова дерзость-то, Иван Григорьевич! Я ей об товарище решительно ни словечка не сказал, а она вдруг: «Жаль, что в эти часы не бывает». Да еще подчеркивает так, что и глухой понял бы и догадался на другой день убрать товарища куда-нибудь подальше.

И пошло писать! Подхватило меня, как соломинку ураганом, и понесло. Другой бы на моем месте остановился, а меня мое анахоретство сгубило. Нет у таких, как я, ни конца, ни краю! Все в этом проклятом водовороте пропало: и силы непочатые, и честь, и здоровье, и талант. Не прошло и двух недель, как я перед ней пресмыкался гадом ползучим, за одну улыбку готов был идти на бесчестье, на преступление. И до того этой слепой любовью я ей опротивел, что она уж и стыдиться со мной перестала, всю свою циничную душонку передо мной наизнанку выворачивала. Знаете ли, дорогой Иван Григорьевич, я человек тертый, всякого народу на своем веку видал, во всех степенях падения – и воришек, и бродяг, и острожных, и каторжных. Но, клянусь вам, никогда и нигде я не встречал такой черствой, такой глубоко безнравственной натуры!..

Она гнала меня прочь – я возвращался, униженный, раболепный. Один раз она мне крикнула в бешенстве: «Убирайся вон! Ты нищий! Ты мне ни зачем не нужен!» Я ушел, продал свою картину за три тысячи (давно к ней подъезжал один американец), возвратился и швырнул ей в лицо сверток с золотом. За это я был любим целую неделю. С тех пор началась сумасшедшая погоня за деньгами, грошовые заказы, иллюстрации, самодурство меценатов – все, что хотите!

Как я ревновал ее, как мучился – ужасно, ужасно! (Ильин вдруг закрыл лицо руками и с минуту сидел молча, раскачиваясь телом взад и вперед.) Я все терпел… Сначала папский гвардеец, потом идиот-тенор, потом какой-то красавец итальянский еврей из коммивояжеров… Я должен был им улыбаться и оказывать им такие услуги, которые обыкновенно возлагаются на слуг.

Горько мне было, тяжело… А компания всегда под боком… Напьешься – оно сначала как будто и весело, забудешься на минутку, споришь о чем-то, шумишь, обнимаешься с собутыльником. Потом слезы. Прижмешься к чьей-то засаленной груди и рыдаешь, и раскрываешь сердце какому-нибудь сапожнику. Это дело я очень скоро постиг.

Что дальше пошло, я и сказать не умею. Все в пьяном угаре было. Ездил я за ней следом и в Ниццу, и в Вену, и в Швейцарию, и в Париж. Меня уж больше не принимали, так я под окошками целые ночи простаивал. В Петербург, наконец, приехали. Как-то не утерпел я, пьяный к ним в дом ворвался. Вывели с участием полиции, а потом – генерал был все-таки со связями – и вовсе выселили административным порядком.

Вот я и мыкаюсь с тех пор, Иван Григорьевич. До вывесок спустился, до малярных работ. Да ведь сами посудите, где же пьяного будут держать? Барки пробовал грузить – силишки не хватает. Как-то раз на одной постоялке кто-то мне и говорит: «Да ты бы, братец, хоть стрелять выучился». – «Как это стрелять?» – «А так, очень просто: милостивый господин, не откажите помочь бывшему студенту, или там хоть артисту, или художнику, разбитому параличом и обремененному многочисленным семейством…» Трудно было сначала, совестно… Ну, а потом… ко всему на свете привыкнешь… Да и что мне, Иван Григорьевич… – в голосе Ильина послышались глухие рыдания, – что мне в том, если бы вдруг каким-нибудь чудом мое положение изменилось, если бы я даже получил возможность писать, как писал двадцать лет тому назад! Зачем мне все это, если она для меня навсегда потеряна? Понимаете ли, навсегда, навсегда, навсегда…

Он опять закрыл лицо руками и, весь сотрясаясь, раскачивался взад и вперед. Савинов спрятался за лампу и украдкой вытирал глаза платком. Вдруг Ильин стремительно сорвался с места и протянул Савинову руку.

– Прощайте, – злобно и отрывисто произнес он. – Извините, что расстроил. Прощайте.

Савинов встал и обеими руками крепко взял Ильина за плечи.

– Слушайте, голубчик, – заговорил он нежно. – Дайте мне слово, что вы завтра утром зайдете ко мне. Я теперь не даю вам денег только потому, что вы слишком возбуждены. Но ведь вам нетрудно будет от меня принять маленькую помощь, ну, хоть на одежду, на квартиру?

– Нет. От вас легко, Иван Григорьевич, – пробормотал Ильин, не подымая глаз.

– Так придете завтра?

– Ну, господь вас храни. – Савинов крепко пожал Ильину руку. – До свидания. Милый вы, добрый, несчастный вы человек.

Он запер за Ильиным дверь, снял пиджак и жилет и уже сел на кровать, чтобы снять сапоги, как с улицы кто-то сильно постучал в оконное стекло. Савинов подбежал к окну и, увидев, Ильина, отворил форточку.

– Что вам, Ильин? – спросил он тревожно.

На Ильине лица не было. Страшно бледный, с перекошенным лицом и воспаленными глазами, он весь с ног до головы трясся, точно в ознобе.

– Не надо… квартиры… – услышал Савинов хриплый, прерывающийся голос. К черту… благодеяния… Трешницу… только трешницу… Не могу, душа горит… истерзался весь… Забыть не могу!..

Савинов вздохнул и молча стал отыскивать бумажник.